Даже у Эдгара слезились глаза.
Пленники снова взялись за работу, но жильцы долго не расходились, задержался даже доктор Ханин со своей беременной пациенткой, не спешил вернуться к своему примусу и яростный Йосл Городон, теща Шмуле-большевика Тайбе и ее внуки застыли на балконе, как на мавзолее, мой демобилизованный отец курил одну папиросу за другой - все словно ждали еще чего-то, но кроме стука молотков, звона пилы и приглушенного скрежета немецкой речи на стройке ничего не было слышно.
Когда мама закончила развешивать белье, к ней подошла пани Тереза.
- Что-нибудь, пани Генечка, узнали?
- Про что?
Пани Тереза замялась.
- А-а-а!.. Да, да... Шмуле сказал, что за иностранцев нельзя... Ни замуж, ни жениться...
- Жаль... - тихо сказала пани Тереза. - За иностранцев - нельзя, за иноверцев - нельзя. А за кого можно? - спросила она, опечалившись.
- Может, и вовсе не нужно, - вздохнула мама.
Каждое утро, перед тем как отправиться на вокзал и приняться за мойку ресторанной посуды, пани Тереза оставляла в условленном месте корзинку с едой и с коротенькой записочкой на немецком языке.
Осенью, когда дом был сдан горисполкому, я в соседнем дворе в зарослях репейника нашел обрывки пожелтевшей записки. В ней неразборчивым почерком латинскими буквами с ошибками в каждом слове было выведено: "ты... счастье... улыбалось... Помнишь... только сон..."
После ухода пленных пани Тереза долго не находила себе места, не скрывала от соседей по двору своей тоски по очкастому пленнику, но потом постепенно обвыклась, только своего кудрявого пуделя стала почему-то звать не Эдгаром, а по другому - Карлом-Гейнцем.
- Ко мне, Карл-Гейнц! - кричала она, оглушая всю Лукишкскую площадь: - Ко мне, коханы!..
И коханый Карл-Гейнц бросался ей на грудь, и его смарагдовые глаза лучились любовью - такой, о какой поется только в опереточных ариях и нетленных шлягерах на полустертых довоенных пластинках.