— Пастушки, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите, — пели детские голоса в рождественский вечер.
В приморском городе чисто и бело. Он весь сверкает и усыпан сахарным инеем.
Покоем веет от написанных на церковных стенах библейских сюжетов: белые-белые, как облака, овечки спускаются с гор; пастушки играют на дудках, на цимбалах и бьют в барабаны; лица пастушков светятся радостью; в широко раскрытых овечьих глазах блестят слезы блаженства и лучится надежда.
Все это вдруг обрывается грохотом выстрелов…
В рождественский вечер сорок третьего года по узкой улице латышского города, сгорбившись, бежал человек с футляром виолончели. И там, где он пробегал, одна за другой гасли праздничные елки, и в окнах становилось темно, и звенели разбитые пулями стекла.
«Пастушки, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите…» — пели дети.
Ручка от футляра вдруг отломилась, и человек выронил его, еще больше сгорбился, стащил в подворотню, обнял обеими руками, выпрямился и по промозглым дворам, по деревянным лабиринтам каких-то складов, через груды развалин выбежал к реке и зашагал по белому нетронутому снегу. Здесь было тихо, и человек слышал, как бьется его сердце и хрипят легкие. Он озирался, прижимая к груди виолончель, словно успокаивал самого себя, гладил ее непослушными пальцами и что-то шептал.
И, уверившись окончательно, что все-таки они спаслись, человек решительно затопал по снегу, не то нашептывая, не то насвистывая засевшую, видно, глубоко в сознании мелодию:
— «Поскорей, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите… Поскорей, скорей бегите, в Вифлеем вы поспешите…»
Вдруг он оглянулся и обомлел: на снегу, там, где он только что прошел, багровели капли крови. Он торопливо приложил ухо к футляру виолончели, весь напрягся, даже разинул рот, стараясь что-то услышать, но не услышал ничего, а только испачкал кровью свое лицо.
Человек и не заметил, как к нему подошел солдат и стал пальцем тыкать в кровь на снегу и хитро подмигивать. Человек схватил виолончель, потащил ее в кусты и, как зверь, приготовившийся к прыжку, впился в солдата измученными, осоловевшими глазами.
Солдат присел на корточки и веточкой, как бы играя, принялся заметать красные точечки на снегу.
— Йа, йа, снег растает, кровь — никогда. Вы меня не бойтесь. Я не немец, я сорб…
— Сорб?
— Иа, йа! Такой народ в Германии. Маленькая группа… С рождеством Христовым!
— С рождеством, — сказал человек с окровавленным лбом. Он вдруг беспомощно опустился на снег, вытер губы, попытался дрожащими пальцами открыть футляр, но застежка примерзла и никак не поддавалась. Солдат протянул штыковой нож.
Человек взял нож, взломал застежку, открыл футляр и тихо позвал:
— Юдита! Юдита!
Но девочка не отзывалась.
…Два человека работали молча: один долбил замерзшую землю штыковым ножом, а другой выгребал ее руками.
— Йа, йа, — сказал запыхавшийся сорб, довольный, видно, своей работой, — никто ничего не узнает. И родители ее не узнают. Если они выживут и спросят у вас, где их Юдита, вы им ничего плохого не говорите. И они будут счастливы. Хорошо?
— Хорошо, — ответил человек.
— Спасибо, спасибо, — неожиданно принялся благодарить своего напарника солдат. — Родители будут думать, что их девочка далеко, растет, кончила школу, вышла замуж. Господи!
Они закутали мертвую девочку в шинель сорба и опустили в яму, неглубокую, с обледеневшими стенками. И когда работа была закончена, когда растроганный собственной добротой сорб сровнял могилу и принялся молиться, второй могильщик, Юрий Вилкс, двадцати с лишним лет от роду, бывший студент Рижского университета, вдруг поморщился и, испытывая отвращение к самому себе, стал икать. Потом его затошнило, он стоял, вцепившись в сиреневый куст, и его рвало на баронские надгробья, на солдатские сапоги своего напарника, себе на брюки, и он ничего не мог поделать с собой в эту рождественскую ночь сорок третьего года.
В доме Вилксов все было готово к рождеству: солома под хрустящей белой скатертью, кисель и все, что полагается в сочельник.
Юрий Вилкс, солдат-сорб и старый отец Юрия, великий знаток римского права Эдвард Вилкс, у которого все время почему-то дрожали руки, сидели за белым праздничным столом.
— Благодарю, благодарю, — частил солдат. — Совсем как дома, только кисель у нас другой — овсяный. Совсем как в детстве.
Он горестно усмехнулся и, чавкая, стал уминать вязкий, сползающий с ложки кисель. Поймав взгляд хозяина, солдат устыдился и спрятал пальцы под скатерть.
— Ешьте, — подбодрил его знаток римского права Эдвард Вилкс. Но ни он сам, ни его изможденный сын Юрий, дремавший за белым праздничным столом с открытыми глазами, не притронулись к еде. — Ешьте! — торжественно повторил хозяин. — Приятно слышать, что рождество у нас и у вас одинаковое, только, может, кисель другой, но господь бог один. И, надо думать, в тарелки не заглядывает.
— Йа, йа, — ответил хмельной от великодушия сорб.
— Моя жена — Бируте, — ткнул старый Вилкс рукой в фотографию молодой красивой женщины. — Литовка. Из Паланги… Я взял ее, так сказать, из-за границы. Она нас приучила к рождественскому столу с непременным вытягиванием соломинки из-под скатерти и с белым киселем… Католичка!