Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за которым своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан, высаженный первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном Войцехом Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831 года. Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по соседству деревья, чахнувшие от старости и городской пыли, устало и усердно оседавшей на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с утра до вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные послевоенные птицы, привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные уравнения на доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского, наголову разбившего врагов на Чудском озере.
Иногда, особенно по весне, на подоконник боязливо садились отливающие глазурью грачи и молодые белобокие сороки, выпорхнувшие, словно крестовые дамы, какой-нибудь карточной колоды, а в распахнутое окно самонадеянно залетали бездумные люмпены-воробьи, которые, шныряя под партами, выискивали оброненные на пол хлебные крошки и, долбя непривередливыми клювиками нечаянное подаяние, в радостном, почти самозабвенном испуге принимались за ниспосланный Богом завтрак. Самые отчаянные них затягивали, бывало, нищенскую трапезу дольше, чем полагалось, и, на свою беду, оказывались в огромной клетке, оглушаемой дикарскими криками, топотом ног и треском парт.
Не знаю почему, но охота за обезумевшими от страха и безысходности птахами превращалась в негаданный и греховный праздник, отличный от чинного, аляповатого Первомая и царственно-холодного Великого Октября. Каждый нас, даже тот, кто слыл тихоней или примерным пятерочником, считал для себя чуть ли не за честь принять посильное участие в этой горячившей кровь погоне, в этой захватывающей, головокружительной ловле, которая умеряла каждодневную скуку, навеваемую однообразными уроками, и как-то скрашивала привычные будни, лишенные страсти и неминуемого юношеского безумства.
Казалось, в этом молодецком гиканье, в этом охотничьем улюлюканье не было ничего, кроме стесняющего грудь запретного желания выплеснуть свою тоску по жни, которая не подлежит оценке по пятибалльной системе и не подчиняется учительской указке, по какому-то смутному, вряд ли до конца осознанному бунту против наскучившей школярской действительности, тусклой и необретательной, как общешкольная стенгазета с вытатуированными на самом верху серпом и молотом.
В классе – за пернатых, залетевших в поисках корма, не очень-то волновались: как бы долго птицы ни бились о побеленные к началу учебного года стены, без всякой фантазии украшенные одними и теми же казенными портретами бессмертного Ленина и его не менее бессмертного соратника – товарища Сталина, все равно вот-вот откроется дверь и в класс, как в святилище, войдет наш классный руководитель – учитель математики Вульф Абелевич Абрамский, поправит на горбатом носу старомодное, эсеровское пенсне и тихим голосом, каким, наверное, говорили в древности обожаемые им Пифагор и Евклид, скажет:
– Сейчас же прекратить безобразие! Только человеческой мысли не возбраняется летать повсюду. Для нее и узилище – небеса. Но не для птицы… – И, переведя взгляд на нашу парту, обратится к своему любимцу Натану Идельсону, моему однокашнику и соседу, смирно сидевшему у самого окна: – Идельсон!… Выпустите, пожалуйста, пленницу на волю! Кто лишает свободы других, тот сам когда-нибудь будет наказан кандалами…
Натан – лучший математик в классе, гений, как его называл Вульф Абелевич, никогда не смел ослушаться своего учителя и заступника. Он открывал окно, птицы стайкой выпархивали класса, скрывались в ветвях каштана, и вскоре до нашего слуха доносился их счастливый и беззаботный щебет. В классе наступала тишина, какая бывала только на уроках Абрамского, строгость которого была равновелика его пронзительному, как солнечный луч, уму, – в Древней Греции он был бы не наставником двадцати двух увальней и башибузуков, а вторым Пифагором или Евклидом. В Древней Греции он бы не дрейфил перед нашим директором Михаилом Алексеевичем Антоненковым, который если и мог чем-то похвастать, так это не тихим умом, а орденами и медалями на широкой груди, сверкавшими, как елочная гирлянда. Да и как было бедняге Абрамскому не дрейфить, как не бояться, если историк Михаил Алексеевич, знавший все, шла ли речь о том, что происходило в Российской империи в прошлом – о сражении на Чудском озере, о тайных сговорах в барских опочивальнях, или о том, что проойдет на Руси в обозримые двадцать – тридцать лет, не раз на педсовете не то шутя, не то на полном серьезе поддевал Абрамского:
– Да вы, Вульф Абелевич, в этом своем пенсне, ну, прямо-таки вылитый Лев Давидович Троцкий… Не родственники ли вы часом?..
– Нет, – с достоинством отвечал Абрамский. – Еврей, позвольте вам, многоуважаемый Михаил Алексеевич, заметить, как правило, всегда похож не на того, на кого надо.
С тех пор к Вульфу Абелевичу и прилепилось небезопасное прозвище – Троцкий. Тайком его так называли даже коллеги.