Чтобы доказать другим, что они пошлы, надо было самой авторше мудрить своих бедных соотчичей. Что же касается до названия варвары, то это просто обмолвка, это слишком лестно для людей, которые носятся по железным дорогам Европы из гостиницы в гостиницу. Вот г. Щедрин назвал их гастро-половыми космополитами, и в награду его самого можно назвать: «варвар Севера надменный!» Русский варвар мог вдохновить Беранже, который написал: «le coursier de cosaque»[151] но кого вдохновят (не отрицательно) те люди, которые оскверняют Невский своим пасквильно-европейским видом?
Отступление это не случайно. У Ап. Григорьева было именно то, что бы порадовало Милля и испугало Бёкля, если бы они оба его знали: Милль увидал бы в нем индивидуальность человека и писателя, а Бёкль понял бы, что для него чистый рассудок («разум» у Бёкля) вовсе не был путеводной звездой. Лично я, к несчастью, мало был знаком с Григорьевым, и биографические подробности о нем у меня почти все отрывочные.
Мне нравилась его наружность, его плотность, его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому, в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой, когда он пил чай и, кивая головою, слушал, что ему говорили, — он был похож на хорошего, умного купца, конечно, русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах!
Один из наших писателей рассказывал мне о своей первой встрече с Ап. Григорьевым; эта встреча, кажется, произошла уже давно. Писатель этот сидел в одном доме, как вдруг входит видный мужчина, остриженный в кружок, в русской одежде, с балалайкой или гитарой в руках; не говоря ни слова, садится и начинает играть, и если не ошибаюсь, и петь. Потом уже хозяин дома представил их друг другу.
Когда я хочу знать биографию лица, мне недостаточно отчета о его общественной деятельности, — я хочу знать все его слабости, все пороки, все домашние дела, все его привычки, всю анекдотическую часть его жизни. Представляя себе Наполеона I, я думаю не только о Маренго, Аустерлице, Бородине и пирамидах, об административной энергии его, об его законодательстве и т. п. вещах, нет — я интересуюсь тем, что он нюхал табак, что он носил серый сюртук, что ему нравилась одно время г-жа Рекамье, что в Москве он страдал геморроем мочевого пузыря, что в молодости он был хуже собою, чем в зрелости, и т. п.
Многие читатели прощают Руссо его колебания; любят придворное тщеславие Гёте, забавную аккуратность Канта, оргии Байрона и Шеридана, грубости Петра I. Смесь пороков и благородства, смешных привычек с поразительными силами чувств и ума — сильнее действует на всех, чем безупречная плоскость. Этот вкус читателей не есть, как обыкновенно думают, праздное любопытство; не праздное любопытство также и страсть многих к анекдотам про разные странности, привычки и выходки известных людей. В этих вкусах, кроме естественной и похвальной любви к увлекательному, есть как бы научное предчувствие. Когда мы описываем растение, мы не говорим только о прикладной его части, об аптечных, фабричных и кухонных свойствах его; подобное описание этих свойств предоставляется особым отраслям науки, — для описательной же ботаники интересны, например, в шафране не одни только лекарственные красные тычинки его, но и корень, и листья, и микрография клеточек, и красота лепестков; ботаник обязан не пропускать даже таких мелких органов или придатков, которых польза для самого растения до сих пор непостижима.
К несчастью, повторяю, я знал Григорьева очень мало: знал, например, что он жил бедно и, кажется, очень беспорядочно; знал о некоторых пороках и слабостях его, слышал, как его иные звали литературным Любимом Торцовым. Но всего этого недостаточно. Я бы желал, чтобы друзья Ап. Григорьева, которые знали его хорошо, не стесняясь никакими обыкновенными приличиями, составили бы биографию, достойную этой страстной и мыслящей натуры[152].
Бояться обнаруживать ошибки и темные проступки любимого человека — значит мало надеяться на его достоинства и привлекательность.
Наконец, и то сказать — половина читателей в самой жизни предпочитают таких беспутных людей, каков был, например, А. де Мюссе, людям обстоятельным вроде Канта. А в чтении и спора нет, что биография последних настолько же бледнее и скучнее, насколько трактат о красильных веществах скучнее и ниже книги Шлейдена «Растение и его жизнь».
Нельзя не настаивать, чтобы у нас писались хорошие, подробные и откровенные биографии. У нас до сих пор нет ни одной ясной художественной биографии таких лиц, как императрица Екатерина II, Потемкин, Кутузов, Лермонтов, Хомяков и т. д. Все сведения отрывочны. Из существующих биографий — одни казенны, другие кратки и поверхностны. Свое прошедшее мы знаем мало; а нам знать свои, хоть бы и поблекшие, начала нужнее, чем кому-нибудь, ввиду гражданских реформ, в соседстве подавляющей культуры Запада и той внутренней работы душ, которая недоступна политическому миру, но зато глубоко изменяет на наших глазах семейную и общественную жизнь нашу. Свое ближайшее прошедшее мы знаем мало; молодым людям, вырастающим теперь, не только XVIII век, но и вся первая половина XIX будет скоро казаться смутной картиной без живых лиц и теплоты, из глубины которой будут до них долетать только стоны рабов, топот взяточников и команда генералов. Да возгордятся они своей прогрессивной и бестолковой беспорочностью!