…Ежевечерняя хвойная ванна, в которую так сладко погружать тело, блаженно распрямляясь в воде, жмурясь от запаха хвои, вот только очки запотевают, а он обожал читать в ванной, осторожно перелистывая страницы, чтобы не замочить, а потом нежное прикосновение махрового халата к еще не высохшему телу, и обязательный чай в тонком стакане с серебряным подстаканником, и своя особая ложечка витая, которой он выдавливал лимон в чай, это, так казалось, начинало отдаляться от него с неизбежностью, становясь картинкою в перевернутом бинокле. И еще яйцо всмятку, которое Лючин варил каждое утро на коммунальной теперь кухне, но на своей, единственной, так чувствовал, а на конфорке рядом с яйцом пыхтел кофейник, вот и Настя говорила — пыхтит! и он маленьким тоже говорил, и вообще так при Насте и Бенедикте было, точно так, а то, что комната одна, правда огромная, но одна, не важно, а важно, что тот же двор за окнами, пусть некрасивый для кого-то, закопченный, и уже с полночи иногда въезжали машины с продуктами для гастронома, но двор был тоже его, Лючина; здесь, в этом дворе, уходя, он оглядывался, и ему махали в ответ: когда в школу — Настенька, в институт — Бенедикт. И шторы на окнах прежние, которые он прикрывал, когда солнце мешало работать или когда ночью луна; луна вообще на него влияла, не спал в полнолуние, так вот, кофе и яйцо на завтрак, шторы плюшевые, стол письменный Бенедикта — это и был мировой порядок, а уж потом луна, солнце и прочее. Так он успокаивался и противостоял миру и тоске вселенской, когда в юдоли своей затачивал карандаши до игольной тонкости, и это было разложено в возмутительной аккуратности, как поначалу смеялась над этим Виолетта, Леточка, но однажды в сердцах даже порвала какую-то тетрадку у него на столе и крикнула с отчаянием: “Теперь все!”
Для этого порвала. Чтобы кончено было. И ушла.
И он считал долгое время: Виолетта ушла. Но ведь было не так. Он бросил Виолетту, а теперь наступило возмездие: эта девочка с густыми бровями. И не выщипывала, хотя “носили” тоненькие, как рисованные, брови. Никогда не старалась нравиться. Или ему казалось? Но, может, она для него не старалась. Ей ничего от него не нужно было. Теперь он знал наверняка. И тоска навалилась, безысходная, а успокоил себя, что весенняя. Когда тает снег.
А на Центральном телеграфе сызнова позвонил на Урал и застал приятеля-коллегу на работе, успел, хотя разница во времени, но теперь объяснил, четко и определенно, как и всегда делал, что относилось к делу, и почему звонил, и почему необходимо срочно вернуть карты назад в управление, в Москву. И дал пятнадцать телеграмм, так они договорились, по списку Ларисы Ивановны. С одинаковым текстом и подписью своей как заместителя начальника. А телеграфистка после третьего бланка спросила у него удостоверение, что-то, верно, показалось ей подозрительным, и он протянул пропуск служебный, и она ушла, долго не возвращалась, но вернулась любезной.
А теперь оставалось ждать. Жаль только, что Ангелина ему не поверила, и теперь не послушается, вероятно — промолчит, и Коля ничего не будет знать о его визите. Он-то надеялся, что после сыновьих мытарств по институтам она поймет. Не поняла, не захотела, объяснила себе по-своему. Надо было с Колей, с самим Колей говорить. Но с Колей он не сумел бы, особенно после того, что узнал. И, шагая к себе на Неглинную, думал, как много вместил для него этот день, и лицо телеграфистки всплыло, немолодое, сосредоточенное, в очках, а на седых висках топорщился бывший перманент. Хорошо, что приняла телеграммы. И даже улыбнулась, когда возвращала ксиву. Доложит обязательно. Точнее, доложила. Кому? Начальству, конечно. Своему или сразутем? Или начальство доложит. И еще: он, наверное, подвел Фаню. Нельзя было звонить из ее коммуналки. Он стал делать ошибки — устал, не физически даже, а вот, как Настя говорила — устала твоя душенька. Это когда он ходил в школу, а она встречала. Всегда в вестибюле ждала своего Женечку и, улыбаясь, спрашивала про душеньку, не устала ли, а капор теплый, вязанный ею, конечно, держала в руке и варежки. Но вот шубку велела всегда самому брать. И объясняла — мужское дело, будешь потом дамочкам подавать, а они тебя, Женечка, за это любить будут. Дамочкам всегда забота нужна. Каким дамочкам? — спросил он. Звягинцевой, что ли? Настя прыснула, как раз рядом бабушка натягивала на тощую попку Жениной подружки Кати Звягинцевой зеленые рейтузы в резиночку. Ему всегда по-детски хотелось заплакать, когда он думал о Насте. Слез, конечно, не было; да и не помнил, когда плакал в последний раз; пожалуй, в опере, на “Травиате” плакал, когда еще с Бенедиктом слушал, седьмой класс, кажется.
XVII
Леля вечером не звонила, хотя обычно они созванивались. Но он был почти рад этому. Не знал, как с ней разговаривать теперь, а как раньше, могло не получиться; решил: он, Женя, Евгений Бенедиктович Лючин — взрослый, она — девочка и полюбила мальчика. Но, вопреки размышлениям, набрал Лелин номер, и, еще не услышав, понял — она — по тому особому, свойственному только ей придыханию перед тоненьким “але”, и затаился, пока она после первого “але” повторила строго “але” — и он как увидел брови хмурые и пляшущие родинки над верхней губою — и еще она сказала “слушаю”. И тогда Лючин повесил трубку. Тихо положил на рычаг и подумал — звоню, как преступник какой. Вот и все. И, засыпая, повторял — все. И проснувшись.