— Шубу надо снять! Здравствуйте! И пожалуйста, наденьте тапки! — Это уже моложавый шатен средних лет с брюшком и залысинами скомандовал; он вышел в коридор откуда-то сбоку, после обеда или второго завтрака, с шокирующей безыскусностью ковыряя в зубах яркою зубочисткой.
— Наверное, вы от… — Он назвал фамилию человека, который, так случилось, рекомендовал мне своего Гомеопата. Ореста Константиновича не было на этом свете, и я с благодарностью записала телефон и адрес, а доктор, не ожидая ответа, уже распахивал двухстворчатую дверь.
И хлынул свет. Нет, солнца в тот пасмурный день, когда погода ломалась, не было и в помине. Живопись! Замешкавшись и озираясь, я ступала по лакированному паркету напряженно и неловко; еще и войлочные тапочки не по размеру, такие выдают экскурсантам, но они как нельзя лучше подходили к музейной коллекции на стенах обычного московского жилья. Но было и другое: казалось, я видела эти картины.
— Вы интересуетесь искусством? — спросил доктор между вопросами врача и неуверенными ответами пациента. — Ваши жалобы, к сожалению, трудноопределимы. Можете раздеться за ширмой. И ложитесь на диванчик.
Раздеваясь, я почувствовала на себе чей-то взгляд. Смотрела женщина, ее портрет висел как раз над доктором, который уже накинул халат и теперь что-то сосредоточенно писал за письменным столиком с признаками модерна в ножках и с необходимым бордюром из балясинок. Я вспомнила стол и окончательно утвердилась: на портрете конечно Калерия, а на стенах собрание Ореста Константиновича. Всевозможные ведомства всегда интересовались такими коллекциями, но Орест Константинович мало чего боялся после Вериной гибели, к тому же в его пациентах числился Некто, кто в мрачной шеренге взбирался на Мавзолей. Может, из-за желудочных болезней этого Некто и выпустили досрочно — считал Скворцов. Через год-два на воле, в Москве, как и до войны, он стал сызнова собирать русскую живопись вместо конфискованной; это был его шаг в сторону от навязанной ему жизни — благо цены были смешными для нынешних. Орест Константинович успокаивался, волнуясь из-за какого-нибудь рисунка углем, пастельного натюрморта, бездумно тратя гонорары и даже вызывая недоумение Калерии, привыкшей к бедности и грошовым подсчетам, но, тайно гневаясь, она и сама пристрастилась к этому, скажем, пороку. Так, посмеиваясь, говорил Орест Константинович, ему нравилось, что и здесь Калерия, так ему казалось и хотелось, с ним рука об руку.
Но обратимся к приболевшему вспоминателю — тот лежит на кушетке, доктор задумчиво мнет ему живот, а Калерия глядит из позолоченной рамы. Согласитесь, не каждая может выдержать такую раму. Тонкогубая, с тяжелым тевтонским подбородком, но как шаловливо, как обещающе загибаются вверх уголки рта, как мерцают ненасытные глаза, как пленительно обтягивает вишневый бархат статный торс дочери Викуси и перламутром блестит треугольник открытой низко груди. Когда художник писал ее, а она носила это платье, вырез называли высокопарно — декольте…
— Простите, чей это портрет?
— Моей жены, — мельком сказал доктор и велел: — Встаньте! Спустите бретельки и закройте глаза.
И неожиданно уколол чем-то острым под ложечкой.
— Вы чувствуете это прикосновение как укол?
И сызнова уколол. Уколол подряд несколько раз и только тогда разрешил милостиво натянуть майку.
— К сожалению, мы с вами стремительно катимся к язве.
— Обследования?
Он пожал плечами и сел выписывать рецепт за чужой столик под портретом чужой своей жены.
Но прежде рецепта протянул мне какую-то металлическую штучку.
— Не бойтесь, возьмите в руки. Она абсолютно гладкая! А вам казалось, острая. Да? Это и есть наша диагностика. — И без всякого перехода: — А за вами ее другой портрет.
Здесь была тоже она, но не в золоте, тут рама белая, простая, а Калерия в украинской вышитой сорочке облокотилась о перила открытой веранды. Она казалась намного моложе, чем на том “парадном” портрете, и подозрение, что Орест Константинович уговорил художника писать ее на даче в Мамонтовке, в пору начала их романа, ударило в голову, и бедные тени тети Зайки и Шурочки проплыли.
А на портрете сбоку и внизу слева аквамарином по охре — 44 и подпись — размашистые инициалы.
— Это… — Доктор назвал опального в те годы художника, но я без него знала, кто автор. — Я больше люблю этот портрет. Вы не находите?
— Наверное, — ответила, но глядела не на портрет, а на доктора.
— А у вас всегда такие реакции? — спросил строго, но засмеялся.
Конечно, он не мог быть сыном генерала Ольхова. Тот был бы сейчас старше, хотя и моложе Калерии, а главное — длинный, узкий, и голова была как у стрекозы — маленькая головка астеника. А жива ли сама модель? Но тогда нужно будет произнести фамилию Скворцова, ведь она взяла фамилию Ореста Константиновича, так умоляла Виктория Карловна; надменная Калерия не очень хотела расставаться с остзейскими баронами. Но после развода — не знаю. Хотя, кажется, они формально так и не развелись; жили отдельно, она в его московской квартире на Патриарших, а он научился водить машину и переехал в Мамонтовку. Но принимал, кажется, все равно на Патриарших. Так жива ли она? Жива, иначе доктор не говорил бы в таком горделиво-кокетливом тоне, и Калерия, но в образе оперной пиковой дамы, вдруг представилось, может появиться здесь. Меня она, конечно, не узнает, если не напомню, а я не напомню. У доктора это скорее рабочий кабинет, уже разрешили нечто частно-кооперативное, но что с той квартирой? Продана, а может, сломали дом? Когда они еще жили вместе и Калерия в кимоно открывала дверь, я, стесняясь ее победительной красоты и своей детской неуклюжести, торопливо снимала в передней резиновые калоши на красной подкладке и в валенках проходила в кабинет к Оресту Константиновичу; меня и тогда мутило по утрам.