Давать Игнацию 3, лучше в жидком виде (пять капель на полстакана воды), через 5 минут, по маленькому глотку. Через четверть часа Опий.
— Давай с тобой вдвоем посмотрим на дверь, там видно, как растет моя любимая Шурочка.
Все метки с самого рождения были на дверном косяке у входа на открытую веранду. И та — роковая: десятое июля тридцать восьмого; зарубка осталась. Дату он обозначил, когда они опять стали жить в Мамонтовке. С перерывом в пять лет шли зарубки: это уже Зая вместе с Шурочкой корябали по дереву цветными карандашами, сперва Зая писала, а потом Шурочка обводила.
— Видишь, — он показал ей последнюю метку, — ты выросла. Большая, а это бывает только у больших.
— У тебя?
— Нет. — Он покачал головой.
Не мог врать ей. Он почти все знал по поводу ее болезни, хотя бы то, что знали изредка наблюдавшие Шурочку другие врачи: вечный ребенок! Тригонометрию — да, не поймет, но где кончается ее душевное понимание, и если это понимание шестилетнего, как определили психиатры, то он и в шесть лет чувствовал и понимал так же, как сейчас, почти в пятьдесят. И он сказал:
— Шурочка, это только у девочек и у теть.
— У Заи этого нет! — Она покачала головой.
— У девочек и молодых теть. — И поправился: — У женщин.
Что было для нее в этих словах? Но поднялось в ней, от сердца к горлу, комок боли, который она будто хотела выдавить из себя; она повисла на отце всем телом и, держась за его шею, стала подпрыгивать — Орест Константинович догадался: хочет к нему на руки; она действительно сразу и ноги поджала под себя, а голову отцу в подмышку. Она была тяжеленькая, и он шел медленно, осторожно ступая по щербатым половицам. Она теперь тряслась, что-то бормоча, прижимаясь все ближе и ближе — плечо стало мокрым.
— Оренька, бог мой, ты надорвешься! — Это уже тетя Зайка. — Шурочка, отпусти папу!
— Нет, — сказала она так же неожиданно, как начала рыдать, и поскребла ему за ухом нежно, и перевесилась через плечо.
Она уже не плакала. Он понял — она улыбается.
…Он бы никогда не женился на Калерии, если бы не познакомился с ней, как познакомился. Тогда в аптеке Викуся его даже и не представила дочери, то ли Калерия торопилась, но скорее из-за нежданности самого появления Ореста Константиновича. Итак, он увидел их вдвоем, вместе, Викусю и Калерию, на главной аллее Немецкого кладбища. Лефортовского. Уже звали Введенским. У Виктории Карловны дядя был там похоронен, и она, несмотря на страх вечный, что откроется родословная, любила гулять с Лерочкой по кладбищенским аллеям. Кладбище успокаивало ее. Казалось, нигде не возрастали такие высокие липы с черными, будто обугленными, стволами, нигде так не полыхала яркая кленовая осень. Оглянувшись робко, Викуся опускала к подножию треснутой плиты тайного советника с немецкой фамилией букетик душистого горошка.
Орест Константинович шел на могилу матери.
У его Веры могилы не было. Вся земля того дальнего края была могилой его погибшей жены, он и на карту страны не мог теперь смотреть без содрогания, глаза противу воли двигались направо, на восток, до конца и вверх, в тот треугольник, задирающийся к Аляске. Что думала она, когда они везли и гнали ее, его гордую девочку с отобранным ребенком и расстрелянным мужем. Он понял, он знал, нетрудно догадаться — они, конечно же, сказали ей, что Ореста Константиновича расстреляли. По крайней мере, что его нет на свете. Ночами он ненавидел, смотря в потолок сухими глазами, а на кладбище мог плакать. Деревянная скамеечка, на которой они вдвоем с Верой когда-то садились, накренилась, но была, была! И он нашел Шурочку. И Зая выздоровела от тифа. И даже если те обманули Веру перед смертью, теперь она знает все. Так чувствовал. Хотя был, в общем, человек неверующий и в разговорах со своим учителем о высоких материях называл себя гордо “неокантианец”; тот усмехался, не возражая.
Х
Ольхов-младший. Такой высоконогий, с маленькой, непропорциональной, особенно для его роста, вытянутой головой и не шатен, как доктор при коллекции, а блондин с чубчиком, и когда они, он и Калерия, танцевали фокстрот, она напевала: “Чубчик кучерявый!” Что-то было в нем женственное, и шея, тонкая, белая, как у девушки, до которой ей надо было тянуться, и бритва не касалась его подбородка.
Когда она первый раз явилась на свидание, он был один в огромной генеральской квартире. Родители на даче, и он отпустил кухарку, так и сказал — кухарку.
Комнаты шли анфиладой. Как глупо, подумала она, все проходные. Но он, гордясь, вел ее, как по замку: вывезенная из Германии мебель была точно из замка. Витые громоздкие стулья-кресла, и в каждой комнате — гобелен. Она догадалась, дворцовый гобелен разрезан, один на несколько кусков, а сын владетельного нувориша, генерули последнего года войны, еще и мальчишка испорченный, а она старше его почти на десять лет, по крайней мере. Когда ей будет пятьдесят, ему сорок с копейками. Почему подумала? Тень из будущего, которого у них не будет? Горько-сладкие мечты зрелой дамы с положением? Но сейчас он точно влюблен, а ей, в тоске бессонниц рядом со Скворцовым, это, скажем, приключение нужно. Необходимо. Все стало иным в ее жизни, когда Виктория Карловна скончалась. Так она сама себе объясняла — когда не стало Викуси. Калерию не шокировали безвкусные апартаменты и гипотетические родители этого хлыща с внезапно вспыхивающей экземой, к тому же с усмешкой тайной подумала, может, это у какого-то ее предка они конфисковали мебель, а теперь в тяжелых шкафах за резными стеклянными дверцами ряды одинаковых томов классиков марксизма, а через два тома на третий — на ленточках репсовых — генеральские ордена.