Нет, опять не то, мой сосед вовсе не браток, это худенький мальчик лет пятидесяти с небольшим, затверженно повторяющий, часто и горестно мигая, словно боясь сбиться: “Врачи сразу начинают давать таблетки, а надо быть поближе к природе, подпитываться космической энергией, главная сила в травах, через них мы заряжаемся солнечной энергией, но самое главное — голодание, на девятый день начинают распадаться раковые клетки, на сороковой день выходят шлаки…”
Шлаки — продукт мыслительной деятельности, несомненно, кочегаров, принесших в размышления о природе человека свой арсенал аналогий вслед зоологам, для которых человек — стадное животное, и кибернетикам, усматривающим в человеке не более чем компьютер. Для меня же в человеке главное не теплокровие, не стадность и не расчетливость, а умение жить выдумками. И погибать, когда они развеиваются.
В соседстве с людьми, для которых я пустое место, я съеживаюсь, забиваюсь под плинтус, не смею шелохнуться, чтобы ненароком — кто бы он ни был — не разбудить соседа, но не смею и выбраться в коридор, потому что там я могу попасться на глаза дежурной медсестре. В коммерческом отделении персонал на нас не кричит, но обращается все равно без имени без звания, по голой функции:больной. Каждый их невидящий взгляд, экономный жест, безличная интонация неумолимо вбивают мне в душу: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…
А я могу переносить жизнь, только когда чувствую себякем-то.
ТУКК! Уж, казалось бы, слышано-переслышано, и все-таки стук затылка о бетон, хоть и обтянутый линолеумом, каждый раз заставляет вздрогнуть и съежиться. Но, на мое счастье, заодно съеживается и настывшая в моей груди вечная мерзлота: мною овладевает единственная из грез, дарующая бесстрашие перед жизнью, — мобилизующая греза служения, а не обессиливающая греза самообслуживания. Едва успев зачерпнуть кончиком ступни отставший тапок, пошатываясь со сна, хорошенько приложившись коленом о кровать, спешу в мертвый коридор, залитый мертвымдневнымсветом. О свинцовый линолеум, силясь подняться, колотится седым тюремным затылком профессор Пестовский, скрупулезнейший исследователь кларизма. Распахнувшийся халат, алый, с позументами, до оторопи барственный в этом царстве кафеля и линолеума, открывает его непрезентабельную наготу. Он простирает ко мне действующую руку и перекошенно бормочет: дыр-бул-щил убещур скум вы со бу шар-шор-шур-шир, згара-амба, згара-амба, згара-амба…
Ухватив под ускользающие бессильные подмышки, пытаюсь его поднять, но удается только усадить. Появляется заспанная медсестра, вся в белом. Я всеми силами и средствами сигнализирую ей, что я что-то значу, поскольку занимаюсь важным делом, ее же собственным делом, но она по-прежнему не желает меня замечать, словно это пустота, прихрамывая, влачит вместе с неюбольногов самовольно покинутую палату. Чего вам не лежится, металлическим голосом отчитывает она знатока Кузмина и Гумилева, и я понимаю, что мне ничто не поможет. Даже если бы она устало улыбнулась и сердечно поблагодарила: спасибо, вы мне так помогли, — этой инъекции все равно достало бы минуты на полторы, не больше.
Нет, по-настоящему меня могло бы укрепить лишь какое-нибудь призрачное сходство хоть с кем-то из красивых бессмертных образцов!
Но все бессмертные сказки давным-давно испарились и развеялись в безжалостном космосе, а потому вечная мерзлота в моей груди и не думает отмякать, хотя я прекрасно понимаю, что лежу на собственном просторном диване в собственном просторном кабинете под свежей и еще вчера отглаженной простыней. Больница, к счастью, — пока что всего лишь мой вечный кошмар. Всего лишь… Для меня вообразить что-то более мучительно, чем испытать в реальности. Ибо даже самую чудовищную реальность всегда можно истолковать как ужасное исключение, а вот воображение очень умело дает мне понять, что не просто фантазирует, новскрывает суть вещей.
Иллюзия собственной красоты и значительности — вот из-за какой драгоценности от начала времен истребляют друг друга люди! Но испарить и развеять эту спасительную химеру друг в друге они сумели только корыстью, всеми силами внушая каждому встречному: ты никто, ты интересен мне ровно до той минуты, пока я тебя имею. Но — утилитарный акт ведь не может длиться вечно, а нам подавай именно вечность, на меньшее мы не согласны!..
Стремление оставить бессмертный след в чужих душах, след, передающийся все дальше и дальше, — думаете, об этом мечтают одни только возвышенные романтики? Ошибаетесь: когда какой-нибудь восьмиугольный болван, какая-нибудь круглая дуреха, тумба, захлебываясь, спешат поведать случайным попутчикам, до чего они любят подогретое пиво или тушеную морковку, но только такую, которая как следуетпротомилась,— чего, вы думаете, они добиваются? Они стремятся оставить по себе хоть какой-нибудь отпечаток! Неотвратимо погружаясь в реку забвения, они из последних сил взывают: запомните, моя фамилия Добчинский… нет, Бобчинская!.. я люблю подогретое пиво!.. Нет, не слушайте его, я люблю тушеную морковку, тушеную морковку, туше…
Буль-буль-буль.
Я столько лет выдавливал из себя раба, что незаметно по капле выдавил всю кровь. Я столько лет добивался независимости от денег, власти, тушеной морковки, столько лет служил образу гордого скитальца, что не соединил свою судьбу ни с единым из человеческих муравейничков, кои одни только и могут поддерживать жалчайший и все же единственный суррогат бессмертия — преемственность грез.