Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) - [115]
— Все наши беды и заблужденья происходят от беспамятности. Чаадаев нелеп, но и прав в одном: истории у нас ведь не было. Нам не по росту глубокомысленная философия немцев — нам необходимо нужна практическая нравственная философия.
Тихий мелодический голос старого поэта звучал скорбно, укорно.
— Свели с престола бога живого и поставили на его место Молоха. Молох этот есть ум человеческий, и нам ведомы плоды его самодержавия.
— А мне кажется, дорогой Василий, Андреевич, не в избыточности ума надобно винить нашу несчастную родину, но в недостаточности его. — Евгений впервые возражал своему кумиру. Горло его сжалось. — Наверное, лишь у нас возможно, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб так нелепо.
— Не в наших силах судить волю всеблагого провидения, — прошептал Жуковский, снимая с полки и кладя на стол папку в кожаном переплете. — Не в наших. Вот бумаги его.
…Слова Жуковского отзывались неложной мудростью; напомненная им мысль Чаадаева тоже была умна и справедлива на свой лад. И остроумен был вчерашний вечер у Карамзиных, и едким умом мерцали угрюмые стихи гусара. И далеко за плечами напряженно мудрствовала Москва с ее Киреевским и Хомяковым, и в Казани едко и даже пламенно сочинялась поэма Ераста Перцова. Но здесь в открытой папке лежали, доверчиво шурша под его пальцами, страницы, исписанные веселым, вольно расскакавшимся почерком, и каждая буква являла черты умчавшегося друга, и каждое слово приподнималось порывисто, готовое взлететь. Строки улыбались и хмурились; голос убитого звучал осязательно и властно — живее вздохов Жуковского, склонившегося за плечом, светлей и сладострастней начинающейся петербургской весны, свободней прорицаний дерзкого офицера.
— Но я и не полагал в нем такой глубины, — шептал он горестно. — Какая божественная мощь… — Он изумленно и виновато покачал головою. — Я ведь так мало знал его.
И снова листал страницы, и продолжались стихи — жили, не поучая жизни и ничего не тщась переменить в ней:
И каждая новая страница поражала еще больней, еще слаще и все глубже проникала в сердце.
Размыкался круг наивных и грозных "Метаморфоз" Овидиевых; менялся мир, изменяя все сущее; словно облака, клубились облики людей и явлений, преображаемых временем. Семья молодых дерев шумела возле угрюмого лесного исполина, оживляя его шорохом и зеленым отсветом своих побегов. Улыбчивый гуляка Моцарт венчался лаврами творческого бессмертия, и в темное забвение погружался хмурый работящий сидень Сальери. Повеса, пятнающий свой дар небрезгливыми похождениями, собеседовал с богом, жарко моля о ниспослании любви и целомудрия… Поэзия побеждала суету и лжемудрие; поэзия призывала милость к падшим и возглашала правду о жестоком и переменчивом веке, об огромной, как мир, России. И поэзия эта была велика, как Россия.
— Жизнь; творец всемогущий, какая исполинская жизнь, — шептал он, не вытирая бегущих слез. — Сколько сил жизненных явила эта случайная смерть.
Праздник Преполовения он встретил еще в Петербурге. Полдня они гуляли с князем Вяземским по улицам, запруженным народными толпами. Белесое апрельское солнце клейко липло к куполам Исаакия, выпущенного наконец из тесной клетки строительных лесов на волю; Нева рябилась легким ветерком и пестро топорщилась нарядными ботиками и яликами.
Князь был холодно-приветлив и желчен.
— Ведь ежели честные люди уйдут, подлецы явятся и займут все места. Надобно делать дело государственное. Надобно пробиться наверх. — Князь вскинул трость. — Надобно спихнуть оттуда негодяев — взашей, взашей! И приблизиться к государю, и долдонить ему в уши о неправде, о мерзости, творимой ежедневно, ежечасно!
Колкая, уже старческая сухость сквозила во всем его облике. И Евгению вспомнились слова Пушкина: в России нет зрелости — мы или сохнем, или гнием…
— А что до деятельности литературной и всяческой бурнопламенности, — сказал Петр Андреич, как бы прочитав мысли своего спутника, — то тщета ее скорбно доказана жизнию и смертию высокого нашего друга.
— Вас ли я слышу, дражайший Петр Андреич? Вы еще недавно утверждали, что журнал подобен кулачному бойцу на площади, что критику должно быть беспощадным и отважным!
Сказал — и осекся: какая усталость, какая смертельная тоска выразились на энергическом лице Вяземского! Как стойко держался на литературном поприще этот заслужённый ратоборец! Скольких близких потерял он лишь за последнее десятилетие: Дмитриев и Карамзин, Пушкин и Давыдов — и вот, совсем недавно, — любимая дочь Надежда… За границею уединился строгий друг его молодости Николай Тургенев, и Жуковский намеревается покинуть, навсегда Россию…
— Я, князь, и сам изверился в борьбе, — тихо и взволнованно заговорил Баратынский, — я давно поставил крест на деятельности литературной. Но гибель Пушкина… — Он остановился, задохнувшись. — Знаете, стыд какой-то, укор. — Он смущенно усмехнулся. — Мы равнодушны к голосу живущих, но голос усопшего имеет в себе что-то заклинательное. Душа не смеет не повиноваться ему.
— Привели, барин! Двое дворовых в засаленных треуголках, с алебардами в руках истово вытянулись по сторонам низенькой двери; двое других, одетых в мундиры, втолкнули рыжего мужика с безумно остановившимися голубыми глазами. Барин, облаченный в лиловую мантию, встал из кресел, поправил привязанную прусскую косу и поднял золоченый жезл. Суд начался.
В 1915 г. немецкая подводная лодка торпедировала один из.крупнейших для того времени лайнеров , в результате чего погибло 1198 человек. Об обстановке на борту лайнера, действиях капитана судна и командира подводной лодки, о людях, оказавшихся в трагической ситуации, рассказывает эта книга. Она продолжает ставшую традиционной для издательства серию книг об авариях и катастрофах кораблей и судов. Для всех, кто интересуется историей судостроения и флота.
6 и 9 августа 1945 года японские города Хиросима и Нагасаки озарились светом тысячи солнц. Две ядерные бомбы, сброшенные на эти города, буквально стерли все живое на сотни километров вокруг этих городов. Именно тогда люди впервые задумались о том, что будет, если кто-то бросит бомбу в ответ. Что случится в результате глобального ядерного конфликта? Что произойдет с людьми, с планетой, останется ли жизнь на земле? А если останется, то что это будет за жизнь? Об истории создания ядерной бомбы, механизме действия ядерного оружия и ядерной зиме рассказывают лучшие физики мира.
Роман на стыке жанров. Библейская история, что случилась более трех тысяч лет назад, и лидерские законы, которые действуют и сегодня. При создании обложки использована картина Дэвида Робертса «Израильтяне покидают Египет» (1828 год.)
«Свои» — повесть не простая для чтения. Тут и переплетение двух форм (дневников и исторических глав), и обилие исторических сведений, и множество персонажей. При этом сам сюжет можно назвать скучным: история страны накладывается на историю маленькой семьи. И все-таки произведение будет интересно любителям истории и вдумчивого чтения. Образ на обложке предложен автором.
Соединяя в себе, подобно древнему псалму, печаль и свет, книга признанного классика современной американской литературы Дениса Джонсона (1949–2017) рассказывает историю Роберта Грэйньера, отшельника поневоле, жизнь которого, охватив почти две трети ХХ века, прошла среди холмов, рек и железнодорожных путей Северного Айдахо. Это повесть о мире, в который, несмотря на переполняющие его страдания, то и дело прорывается надмирная красота: постичь, запечатлеть, выразить ее словами не под силу главному герою – ее может свидетельствовать лишь кто-то, свободный от помыслов и воспоминаний, от тревог и надежд, от речи, от самого языка.
В 1965 году при строительстве Асуанской плотины в Египте была найдена одинокая усыпальница с таинственными знаками, которые невозможно было прочесть. Опрометчиво открыв усыпальницу и прочитав таинственное имя, герои разбудили «Неупокоенную душу», тысячи лет блуждающую между мирами…1985, 1912, 1965, и Древний Египет, и вновь 1985, 1798, 2011 — нет ни прошлого, ни будущего, только вечное настоящее и Маат — богиня Правды раскрывает над нами свои крылья Истины.