1
— Привели, барин!
Двое дворовых в засаленных треуголках, с алебардами в руках истово вытянулись по сторонам низенькой двери; двое других, одетых в мундиры, втолкнули рыжего мужика с безумно остановившимися голубыми глазами.
Барин, облаченный в лиловую мантию, встал из кресел, поправил привязанную прусскую косу и поднял золоченый жезл. Суд начался.
Отставной прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка Николай Еремеевич Струйский долго, внятно читал акт, составленный на церковно-славянском наречье с обильными вкрапленьями из латинского автора Цицерона, и тотчас переводил цитаты, терпеливо склоняя набок сухую, клювастую голову.
Судимый изумленно дергал клочковатой бородой; слезы наплывали на покрасневшие веки, он конфузливо смаргивал их. Вина его была в крадьбе кузнечного инструмента у саранского ремесленника Полежаева. Надлежало ему за это плетей на рыночной площади; тать смирился, покаялся и готов был нести положенное наказание. Но дело дошло до господина — и, значит, пиши пропало…
Окончив чтение обвинительного акта, барин позволил себе присесть. Поправил напудренный парик, отер клетчатым фуляром гордое, покатое чело и острый птичий нос, потребовал принести чубук. Надо было переходить к защитительной речи, но сил уж не оставалось. Он вытянул ноги в белых чулках и башмаках с бантами, в печальном раздумье задымил благоуханным турецким тютюном. Холопья, не ценя дворянского велеречья и всей торжественности ритуала, чинимого по правилам европейской юриспруденции, зевали и переминались. Скука и ненависть сжали сердце просвещенного вольтерианца. «Яко же бисер перед свиньями…» — обиженно подумал он. И вспомнил, как лет двадцать тому Ванька Федоров, вороватый подросток, первым принес в Рузаевку весть о приближении Емельки Пугача и дал на прочтенье отставному сержанту из дворовых подметное письмо мнимого императора. Страшное было лето, не приведи господь вновь претерпеть такое! Кое-как погрузились на несколько телег и, яко тати полунощные, всем семейством покинули родимое гнездо. Чуть не погибли в лесу, в болоте… Жена отговорила тогда наказывать Ваньку: мал, неразумен… Но черного кобеля не отмоешь добела: опять крадьба, опять зазорные песни в пьяном виде…
— Поелику холоп наш Иван сын Федоров не токмо в татьбе замечен был, но и в иных прегрешениях, — кольми паче в сокрытии подметных рукописаний, и в оном изобличался, но запирался и не признавался…
Его привычно вынесло на рифменную струю; он блаженно прикрыл выпуклые, неподвижно блестящие, как у ястреба, глаза и продолжал певуче:
— …надлежит тебя, татя, кнутьми испытати…
— Помилуй, болярин! — Иван, дернувшись из рук стражей, рухнул на колени.
Это было чрезмерною наглостью: не дать прокурору закончить столь счастливо начатый период!
— В пытошную! — отрывисто распорядился барин. Подобрал полы мантии и величаво тронулся в соседнее отделение подвала, где под низкими каменными сводами развешаны были по стенам железа и кожи для добытия истины.
Мужика обнажили. Тощее тело с ямкой пупка, обросшей желтыми волосками, было жалко. Рябой парень с круглыми бабьими плечами, тяжко подпрыгивая, доставал хомуты, запутавшиеся на дыбной перекладине.
— Дыбу не надобно, — брезгливо обронил хозяин. — Отхлестать ферулами. Двадесять штук.
Малый взял длинный ремень из подошвенной кожи, ощерясь, легонечко шлепнул себя по распяленной ладони. Дворовые привязали Федорова к темной скамье, отполированной голыми телами.
— Прости, болярин! — сдавленно крикнул наказуемый.
— Прости, моя любезная, мой свет, прости, мне сказано назавтрее в поход ийти, — задумчиво пробормотал Струйский и нахохлился: стихи Сумарокова легкостию своей внущали зависть.
— Бей, — скомандовал он и размахнул жезлом. Ремень влажно щелкнул по вспотевшей спине.
— О-о! — взвыл мужик.
«У-y!» — загудело под низкими сводами.
Дверь, мерзко проскрипев ржавыми болтами, отворилась.
— Папенька! Повремените, папенька!
Шестнадцатилетний недоросль в бархатном малиновом камзоле метнулся было с приступки, но степенный молодой дворовый, остриженный под горшок, облапил барчука за плечи.
— Не велено, ваша милость.
— Цыц! Раб! — Барчук рванулся и ударил дворового по лицу.
— Леон! Почто без доклада? — проворчал Струйский смущенно.
Михаил Вольнов вытирал рукавом замашной рубахи рассеченную губу и бормотал, как бы извиняясь:
— Перстнем достали-с…
— Папенька! Я просил вас и прошу сызнова. Я сказывал вам…
— А! — Отец колюче сверкнул черными круглыми глазами. — Прихоть разврата. Не попущу. Чаду моему льзя ль быть запятнану?
Михаил Вольнов донес третьего дня, что у барчука шашни с Грунькою, дочерью судимого ныне татя.
— Папенька, — смелея, продолжал Леон и улыбнулся искательно, — папенька, типографщики изготовили книгу вашу.
Он извлек из кармана томик, переплетенный в зернистую коричневую шагрень. То были эклоги и эротоиды родителя, отпечатанные в собственной вольной типографии.
— О! Не ждал. Как скоро… Проворны, бестии. — Струйский бережно огладил переплет пергаментно-желтыми перстами. — На голубом атласе, как я велел. И виньеты отменно получились — Пашка научился на меди делать, не зря я его по пальцам линейкой, линейкой… — Струйский ласково просмеялся. Поднял на сына загоревшиеся глаза. — Полагаю, что нынче же две книжки отослать в Санкт-Петербург. Одну — Хераскову Михаилу Матвеичу. А другую… — он загадочно улыбнулся. Сын понимающе кивнул: отец отсылал лучший экземпляр каждой своей книги обожаемой императрице.