I
Парк, разбитый на покате двух холмов, широкими террасами нисходил к пруду.
Пруд был велик, он имел форму правильного овала. Зимою его расчищали от снега, и он становился похож на старый серебряный поднос. Весною он оглашался протяжными кликами лебедей и тугими, шибкими трелями соловьев. Бледно светился он в летних сумерках и словно приподымался, приглядываясь к пугливо спускающемуся отроку.
За прудом начиналась роща, пышная и разлатая, но, не удержавшись на гребне угора, съезжала с лиственным бормотаньем в овраг, по склону которого зияли, черные пасти гротов и призрачно белели искусно выложенные руины.
Парк и овраг влекли далеко, расставаться с ними не хотелось. Но грустью и легким ужасом веяло от косматых аллей и змеистых троп, внезапно ныряющих в задебренные глубины.
Отец измыслил эту дикую меланхолическую красу — она живуче разрасталась, цепляясь за сердце угрюмой прелестью сиротства и медленного запустенья.
Особенно пленительна была здесь погожая осень. Но чем роскошней сиял золотой и лазурный день, тем непоправимей понималась разлука. Сухо сверкал остов фаворитной беседки отца, тоскливо звенел и стучал о коряги ручей, такой громкий в облетевшем ольшанике. И отрок спешил выбраться из рано вечереющего оврага.
Но всякий раз, будто споткнувшись, он останавливался перед кленом, высоко вскинувшимся меж полунагих берез. Упорно держались на его узловатых ветвях клочья златозвездого облаченья; в сумерках словно столп густого сиянья восставал из темной земли, соединяясь сбагровыми облаками. И скудный миткаль соседней осины, словно заражаясь этой гордою яркостью, играл светло и даже пламенно. И вспоминалось дрожанье свеч, и голубой дым ладана, глубокий блеск иконостаса. И шарканье грабель, шелест сгребаемой в аллеях листвы возвращали слуху вздохи и шепот родных, собравшихся помолиться за упокой души отставного генерал-майора Абрама Андреича Баратынского, преставившегося в Москве.
Перед бельведером стояла стайка пиний, чудом прижившихся на чуждой почве. Они нравились ему. Он любовался округлыми очертаниями их кронок, благородным оттенком сероватой, как бы запепленной хвои: деревца родились в Италии, под небесами Данта и Тасса! Солнце упадало на них, и мягкий волнистый свет перебегал по блеклым вершинам, — слабая улыбка, скользящая по лицу чахоточной девы… Он брал на ладонь рыжеватые, как веснушки, шелушинки коры, осторожно нюхал, дул — летите! Они пахли солнечной пылью и канифолью, летели легко, далеко.
Старый садовник говорил, что имя Мара [1] означает овраг. Дядя Богдан, остро щуря дальнозоркие адмиральские глаза, рассуждал:
— Мара — гм, Мара… Ежели брать по созвучью, то весьма родственно италийскому il mare [2].
Интересно объяснял и ветхий, но до чрезвычайности расторопный священник отец Василий:
— Слово сие многомысленное. Можно толковать и как туман, марево, и как оморок, сон, и как блазн — обаяние, можно сказать…
И становилось радостно: чудесной и великой оказывалась Мара! В степном звуке ее имени рокотал картавый гул полуденной волны; сонный северный туман проницали лучи роскошного итальянского солнца…
Мара была населена мечтами и виденьями. Но этого не понимал никто. Братья Ираклий и Леон любили шумные игры и постоянно дрались друг с другом; Серж и сестренка Софи были слишком малы и плаксивы.
Иногда являлся во сне отец: подходил бесшумным шагом, усаживался напротив в своих любимых вольтеровских креслах и улыбался внимательно… Сладко, тревожно екало сердце под родительским взглядом; и тянулся к отцу, хотел спросить что-то — но язык не повиновался. И отец не произносил ни слова — лишь клал на темя первенца большую теплую ладонь.
Он ловил руку папеньки, жмурясь от тепла и света, но рука мягко устранялась. И солнце больно било сквозь раздвинутые гардины в полуслепые спросонья глаза. И мучительная досада заставляла кусать губы: опять не перемолвился с отцом, опять не поговорил о важном, главном…
Входила маменька в темном вдовьем шлыке, из-под которого выбивались два слегка припудренных локона.
— Ты вновь скверно спал, Бубинька?
— Нет, маменька, напротив, я спал превосходно, — отвечал он, краснея от ненужной лжи.
После завтрака и уроков с пожилым любезником французом надлежало идти в маменькин будуар. Ему одному дозволялось забираться с ногами на канапку, обтянутую коричневой, по-лошадиному пахнущей кожей. Расхлябанные пружины уютно поскуливали, резные звериные мордки подлокотников тыкались носами в его ладони. Маменька рассказывала о фрейлинской службе при императрице Марии Федоровне, о дворе покойного государя.
— Маменька, — перебил он однажды, — а двор императора больше нашего?
— Двор императора, мой дружочек; понятие особливое. Это не тот двор, по коему мы с тобою прогуливаемся, это — круг людей, близких особе государя. Ты тоже будешь прибежен ему.
Он с выраженьем напряженного непонимания наклонил голову.
— Двор государя и узок — но и широк. Это его дворец, его родные, советники и помощники. — Александра Федоровна открыла флакон и, смочив кончики пальцев пахучей жидкостью, потерла впалые виски. — Ты дворянин, мон шер, — само название сие указует на твою причастность двору. Все старинные дворяне суть члены единого семейства, отец коего — государь наш. — Она улыбнулась грустно и торжественно. — Настанет пора, ты поедешь в Петербург. Дядя Богдан определит тебя в Пажеский корпус, и ты будешь жить в соседстве с царским двором.