— Может, окликнуть батьку, Насть? — обратился к жене Михаил, войдя в дом. — А то, боюсь, не случилось бы чего.
— Не тронь, сам встанет.
Михаил присел на кровать к жене. В темноте на подушке рассыпались ее волосы, да поверх одеяла белела рука.
— Как цыгане мы теперь с тобой. Отстраиваться придется, с ним не уживешься.
— Сам и виноват. Говорила тебе, напиши ему сразу, напиши.
— Да он бы тогда без боя на смерть рвался.
Шли дни. Трофим Матвеевич из хаты не выходил. Исхудал, сгорбился. Глаза провалились и горели тусклым огнем. По черным когда-то волосам теперь расползалась седина, свалялись клочьями тугие колечки бороды.
Темное, жгучее горе застило от него будущее, а прошлое, где осталась жена, было невозвратно. Трофим Матвеевич старался не думать об этом. И часами простаивал посреди избы, глядел, глядел на свои босые ноги. То вдруг хватал хлеб и начинал лепить «чертиков» или резал табак, а потом кучками раскладывал его на подоконниках. Но как только наступали сумерки и на деревне становилось тихо, давал себе волю… Белозубая, в черном полушалочке, накинутом на тонкие девичьи плечи, вставала она в его памяти. То припоминал, как она, подняв вилами ворох сена, несла его от копны, выпятив грудь, а потом, жмурясь от сыпавшегося сена, снизу подавала ему; он хватал ворох, валил себе под ноги и не успевал умять на возу, как она снова шла от копны, улыбаясь и краснея под его взглядом. Но чаще всего чудилась ему теплая апрельская ночь с шорохом льда на реке. Тогда родился Мишка, и они ехали из больницы в телеге. «Чуешь, Марья, в какой тиши едем?» — говорил он и глядел на нее, она что-то нашептывала и целовала припухшими, спекшимися губами своего первенца.
«Господи, — думал Трофим Матвеевич, — где взять силу такую, чтоб хоть на минутку, на секунду одну вернуть ее о т т у д а?»
Он укрывался одеялом с головой и ворочался до света, тяжко вздыхая.
Эти ночи измучили его. Трофим Матвеевич уж и не поднимался с постели.
Однажды в хату вошел Михаил. Вслед за ним шмыгнул Пашка и спрятался за печь. Обождав немного, он выглянул из-за угла. На кровати, разбросав поверх одеяла исхудавшие бледные руки, лежал дед. Глаза его были закрыты.
— Доктора надо, бать. Выходит, ты серьезно заболел, — сказал Михаил.
— Не обо мне думай, не обо мне, — застонал Трофим Матвеевич. — Не сумели мать сохранить, так хоть за ее могилой теперь глядите. Запустили небось. Крапива по колено, бурьян. Изгородь поставьте, чтобы козы не бродили. Снилось мне нынче — яма черная, и козы будто сожрали кого-то, сожрали и кости хоронят: рогами землю бодают, копытами роют, спешат.
Михаил вздохнул:
— Что сталось с тобой, бать? Чем так, лучше бы уж там, на передовой…
— Ладно, ладно, один раз еще побеспокою — т у д а снести… Теперь уж скоро…
— Нехорошо-то как, бать! Распустил-то себя, перед народом стыдно.
— Что-о, стыдно? Иль загулял я с горя, иль рассопливился перед кем, иль ты меня на лохань под руки водишь?
— Хочешь знать, хочешь, скажу!.. Ты, как ветер, — горе разнес по деревне. Бабы-то, на тебя глядючи, по своим завыли…
Как только Михаил вышел из хаты, к кровати подбежал Пашка. Минут пять молча смотрел на деда. Потом вздохнул и уселся около кровати на табуретку.
— Помираешь, дедушка?
Трофим Матвеевич молчал.
— Дедушка! — закричал Пашка. — Дедушка, не слушай его! Он всегда злой. Он и меня тоже ругает.
— Ругает… Ремня тебе хорошего надо, чтоб не дрался.
— Не буду драться, дедушка, — поблескивая черными глазенками, заговорил Пашка. — Захочу сам — и перестану лезть, как спор выиграю. Только не помирай! Не помрешь, а, дедушка? Мне маленько осталось — во второй перейду скоро. А после в Москву учиться возьмут. Я стараться буду.
Пашка прижался лбом к холодной дедовой руке.
— Не надо плакать-то, — погладил Трофим Матвеевич черную, будто у грача, головенку внука.
— Я давно хотел зайти, дедушка, да отец все: не тревожь, говорит, без меня не ходи, а сам дома не бывает. Приедет, поест, поглядит на часы, схватит плетку — и побежал. Ржи хочет собрать, чтоб нигде столько не было.
— А ты, Пашенька, не обижайся на него. Ну, покричит ежели, так это война дала знать. Его ведь десантом бросали. Попробуй там повоюй, когда немцы кругом.
— А он, дедушка, один раз — на парашюте спустили его — десять дней без хлеба ходил. В лужицу попить нагнулся, увидел себя, так подумал, кто другой. Оглянулся: а потом и пить начал.
— Настойчивый он, смотри, как гнет свою линию. И ты так должон.
— Дедушка, а ты скажи, чтоб он артистом меня не звал. И учительница тоже, как придет он, говорит, будто я, когда переменки, на голове хожу.
— Что это они? Ты, по-моему, больше на генерала смахиваешь.
Глаза у Пашки заблестели.
— А на какого генерала я смахиваю, дедушка?
— Ты сам-то как думаешь?
— Дедушка, хочешь, я белый батькин полушубок надену, — ну, вылитый, как Панфилов. И мамка говорит, что похожу на него.
— Чтоб, Пашенька, на него делами походить — учиться надо.
— А выучусь — сколько мне войск дадут, дедушка?
— Ну, так положим, ежели каждый солдат твой в шинельке, в кармане, горсть землицы родной принесет к океану, то государству на этой землице стать можно… Вот сколько! Выйдешь ты к войскам-то своим на заре перед битвою, и вот, случись, подойдет полковник к тебе или майор и скажет, смутившись, так: «Товарищ генерал армии, не родственник ли вы Трофиму Матвеичу Упорову, который в Отечественную войну старшиной служил, а мы, юнцы, тогда еще в разведку ходили с ним?» Скажешь ты: «Это дед мой!» — тебя уважать станут.