Гадость моих воспоминаний о моем детстве доходит даже вот до каких пределов: какое-нибудь жирное, отъевшееся лицо стоит в нашей избе в своей бараньей шапке, не уважая даже святости икон разжалованного приказчика, и наглым тоном хама, случайно и относительно попавшего в паны, ревет на мать:
– Отчего, отчего они у тебя – ягнятки-то – то и дело колеют? Шкур ведь не успевают снимать. А?
– А ничего не поделаешь с ними – с ягнятками-то, – робко отвечает мать, бессмысленно и пугливо перебирая мозолистыми пальцами. – Колеют они, надо правду сказать, и-их как! Упадет так-то животинка на ножки, дрягает ими, а сама все на тебя глазками смотрит таково-то печально!
– А идолята твои небось не колеют? – злобствует хам-начальник. – Небось они у тебя ногами-то не дрягают?
– Ах ты, касатик, касатик! – не вытерпливала наконец всему покорная голова. – Какое ты пустое слово сказал – ни чуточки в нем правды нет. Вздумал ты ангельские душки к животным несмысленным применять.
– Гляди ты у меня, отставная приказчица, – продолжал орать как бы застыдившийся последних слов распекаемой наглый приказчик, – уж я же тебя когда-нибудь так-то хворостом за ягнят проберу, – любо два! Не погляжу, что ты приказчицей была! – добавляет он с довольным смехом и уходит начальствовать в другие места.
– Власть ваша! – задумчиво соглашалась мать с начальником, выразившим надежду когда-нибудь отжарить ее хворостом.
Эти дни, так сказать, скотничествования моего отца были для меня самыми несчастными днями как по своему влиянию на мою дальнейшую жизнь, так и по тогдашним мучительным выходкам, которыми тиранили нас с сестрой дворовые мальчишки, до сих пор обходившиеся с нами, как с приказчицкими детьми, по-дворовому, почтительно и деликатно.
В этот период, заступаясь за сестру, за отца и за самого себя, я слишком много разбил носов у моих крепостных сверстников и сверстниц, перекусал у них рук, плеч и щек, – слишком полными горстями рвал с их голов жидкие волосенки, чтобы во всю остальную жизнь мог удержаться от того, чтобы не бросать вокруг себя косых, злобно-серьезных взглядов бульдога, от которых сторонятся самые храбрые.
Глупый, как видите, и даже, можно сказать, собачий результат производят во мне мои детские воспоминания, но тем не менее я рад, что эти воспоминания произвели во мне именно то, что произвели, а не что-либо другое. В одинокой пустоте моей бедной теперешней клетки я с улыбкой и страшно разымчивым наслаждением скрежещу зубами, когда безмолвно рассуждаю о том, что моя злость отогнала от меня человека, которого или я полюбил, или который был бы для меня так или иначе полезен.
«Ну да, ну да! – тихо шепчу я себе. – Иди себе, откуда пришел, с своими нежностями, – проваливай, брат! Мне все равно. Я жил и без тебя. Я ко всему привык, потому что все вынес… Любопытно было бы хоть на минутку взглянуть, как бы ты заежился в моей шкуре… Ха, ха, ха!..»
Новая и еще более жгучая волна наслаждения вливается тогда в грудь мою, потому что в глазах моих ясно рисуется в это время безграничная пошлость людей, почему-либо близких мне, которые в сношениях со мной ничуть не подозревают, что во мне все происходит наоборот, чем у них; часто случается, что они утешают меня во время такого беспощадного и язвительного внутреннего смеха, который если бы они услышали, так в момент бы умерли, как от укушения ядовитой змеи…
Переходя к делу от бесплодных, хотя далеко еще не полных размышлений, я так расскажу вам про смерть моего отца – отставного приказчика.
Раз как-то этой памятной мне зимой чуть ли не целых полмесяца кряду беспрерывно крутилась самая дикая и необузданная метель. То и дело, бывало, вместе с ее неудержными крикливыми налетами прилетали в седо измученные тройки с временным отделением, свидетельствовавшим замороженных. Из нашей собственной усадьбы целые ватаги на пяти и более подводах снаряжались для того единственно, чтобы привезть одну бочку воды с реки. На знакомых сельских улицах буря закруживала и засыпала народ.
– Ферапонт Иванович! – вскрикнула однажды мать, вбегая в избу, – ведь у меня корова с водопоя убежала, самая что ни на есть лучшая.
– Что ты! – в свою очередь, ужаснулся отец, торопливо накидывая полушубок. – Как я теперича доложу об этом? – и с этим словом он стремглав бросился из избы, не успевая даже спросить, в какую сторону убежала корова.
– Стояла, стояла она у водопойного корыта, – разговаривала мать про беглянку сама с собой, – смотрела, смотрела, как вьюга крутится, да как заревет вдруг, да как бросится, хвост кверху задравши. Такая-то непутевая коровенка!
Разговаривала мать про это происшествие до самого вечера, а отец все еще не возвращался с своих поисков. На третий день доложили барину, что вот, мол, сударь, грех какой прилучился: побежал в метель Ферапонт Иванов за коровой – и теперь его нет. Как, дескать, прикажете с этим самым грехом быть?
Покрутил барин белые усы, слушая этот доклад, задумался как будто немного и проговорил:
– Пусть в конторе суду напишут, что, мол, Ферапонт Иванов убег.
– Убег и есть, надо полагать! – согласились в селе до того единогласно, что и в степь, затуманенную снежною пылью, не пошли посмотреть: не лежит ли где-нибудь Ферапонт Иванов в каком-нибудь снежном кургане, не стонет ли он в какой-нибудь трущобе, свой последний, страшный конец проклинаючи.