Это был красивый молодец, высокий, стройный и смуглый. Когда он кидался, бывало, в самую огневую схватку кулачного боя, так закорузлые полушубки попадавших на его первый кулак мужиков рвались, как паутина, а медные пуговицы, которыми обыкновенно застегиваются эти полушубки, словно пуля врезывались в тело, производя раны, увечья и всех возможных родов бесчувствия, дававшие всем этим грустным деревенским избам поводы к различным веселым разговорам, которые, за неимением лучшего, все-таки сокращали долгую, угрюмую и до злости холодную сельскую ночь…
До страсти я любил слушать рассказы про отцовскую силу.
– Ферапонту-то запрещено ведь, ха? – слышится мне радостный голос какого-нибудь Петрухи, лихого бойца, но с которым тем не менее отец мой бьется одной рукой и побивает. – Ей-богу, ему запретили на бой выходить, – С полным счастьем смеется Петруха и, в свидетельство достоверности своего показания, усердно крестится.
– Как так запретили? – спрашивают.
– А так! От самого, может, царя, из самого Питенбурха! Ха, ха, ха, ха!
– От самого? Ей-богу? Да как же это?
– А вот так-то: услышали в Питере, что вот-де так и так: есть силач по имени Ферапонт Иванов, приказчик, – и крушит он на кулачках народ. Услышамши, сейчас приказ – пиши, говорит: «запрещаю я тебе, Ферапоша, на кулачный бой выходить и народ мой увечить. А ежели, говорит, ты удержу себе дать не можешь и биться по-прежнему станешь, так ты отпиши об этом в синат, я тебя тогда прикажу лютой смерти предать». Вот он какой указ-то царский! – в радости добавлял рассказчик, выбивая на грязный пол табачную золу из короткой деревянной трубки.
– А это, братец ты мой, чудесно, ежели он биться не станет. Поколотимся мы без него за первый сорт.
– Дело ведомое!
«Сам я беспременно такой же лютый буду! – по секрету думал я сам с собою, валяясь на соломе дворовой избы. – Тоже я им тогда, как большой вырасту, в зубы-то пристально загляну».
Слушая такие разговоры, я чем больше вырастал, тем с большею любовью всматривался в смуглое и худощавое лицо отца, на котором всегда отражалась какая-то кроткая, но вместе с тем несокрушимая сила.
Все эти герои деревенских зимних вечеров, разбивавшие бесчисленные рати, опрокидывавшие сильных, могучих богатырей, представлялись моему тогдашнему пониманию маленечко пожиже моего отца.
«Где ему?» – мысленно говорил я себе, всматриваясь в моего отца и представляя себе, как бы он громыхнул о мать – сыру землю самого Еруслана Лазаревича, могучий лик которого, сочиненный грудастым суздальцем, и теперь еще шевелит длинными усами в моей памяти. В младенческих и, следовательно, необъяснимо чутких ушах моих раздавался звон чешуйчатых богатырских лат, вдребезги разбитых кулаком моего отца, слышалось, как стонала сильная грудь Еруслана, смятая и раздробленная родной мне рукою…
Это очарование в непобедимых отеческих доблестях разрушил во мне наш помещик.
Часто мне приводилось видеть на барском дворе и просто на улице какое-то маленькое, белокурое существо, совершенно не похожее ни на одного из тех людей, которые уже успели промелькнуть в моих так еще мало видевших глазах. При первом взгляде на это существо я дерзко засмеялся над ним.
– Чей это мальчишка? – спросило существо, сердито наморщивая свои белые тонкие брови.
– А это сынишка приказчика Ферапонта, – отрекомендовали меня белобрысому существу.
– Скажи-ка Ферапонту, чтобы он его выпорол хорошенько.
– Было бы за что! – ответил я. – Мой отец-то, думаешь, такая же кошка пареная, как ты?
За такую не по летам острую выходку меня тем не менее в самом деле выпороли. Процесс этот сопровождался со стороны отца приговариваниями, что разве можно барину грубости говорить, что с барином когда в другой раз встретишься, так сними шапчонку-то да к ручке подойди.
– Пожалуйте, мол, барин, ручку поцеловать. Вот как!
В первый раз в это время мое младенчество покорилось жизненной необходимости, точно так же как в то же именно время меня посетило чувство ненависти и отвращения к людям. Рука, управляющая людьми, сочла, вероятно, этот момент моего возраста решительно удобным для того, чтобы перековать мою младенческую душу в душу человека, и перековала.
– За что ты меня сечешь? – корчась от стыда и боли, спрашивал я моего отца. – Я тебя люблю, а его не люблю, а ты меня за него сечешь?
Но тут впервые было отвергнуто, обругано и обесчещено мое настоящее, ничем не подкупное, человеческое чувство. Отец все продолжал сечь меня и читать свои наставления на тему, как надобно дворовому мальчишке обходиться с господами.
Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове – дворовый мальчишка. Скорой молнией мелькнули тут в возбужденной голове моей какие-то новые, ни разу еще не посещавшие меня мысли. Какие-то странные, никогда не виданные мною предметы сверкнули в залитых слезами глазах моих, – что-то уродливое, в высшей степени изможденное и страдающее стало тогда предо мною, освещенное вывеской – дворовый, и плакало вместе со мною. Собака – дворовая, Агафью зовут дворовой, – думалось мне, и тут я вспомнил, как мы с матерью были в гостях у попа, и поп спрашивал про меня у матери: