– После этого, – басила бабка, – грешные души пойдут прямо в ад, а в аду – огонь, жупел…
– Э! ну тебя к свиньям, Елена Павловна! – восклицал досадливо барин в ответ на бабкины рацеи, боявшийся ее, впрочем, настолько, что иначе как Еленой Павловной называть ее ему и во сне ни разу не виделось.
– Постыдился б, молокосос, старого человека лаять, – конфузила бабка своего белобрысого властелина. – Ты б еще бабеньку выругал заодно б уж. Ты, может, полагаешь, что как ты барин, так дурость твоя на том свете тебе и простится?..
– Э! ну тебя к свиньям! – повторял барин, оставляя обеих старух наедине, чтоб их слепые глаза удобнее и пристальнее могли рассматривать друг на друге сокрушительные следы, положенные на них сокрушающим временем.
Чем больше кого любила эта древняя старуха, тем более стращающие потоки разных ужасов про ад и его жупел обрушивала она на своего любимца, следя неотвязно за каждым его шагом, за морганием глаз и даже, кажется, за душевными его помыслами. Тип человека, имевшего некогда населить светлые райские кущи, рисовался в ее представлении такими красками: он должен был по целым дням недвижимо сидеть на своем седалище, иметь губы сложенными в виде сердечка, а глаза – сладко моргающие, слегка увлажненные слезами благодарности за ее, Елены Павловны, благодеяния и попечения. На вопрос Елены Павловны такому человеку следовало отвечать вставши, со смирением и тихостию, по ее словам, всякому православному христианину подобающими.
В период последних жизненных проявлений старой барыни, заключавшихся главным образом в ядении одних только киевских просфор, в знакомстве с различными странниками, блаженными, юродивыми, провидцами и предсказателями, которые снабжали старух этими просфорами, – бабка научилась громадному количеству славянских слов, вырванных из текста Священного писания, – и потому в то время, как я с сестрой попал в ее руки, ее собственная проповеднически-наставительная речь об аде, о грехах обильно пересыпалась различными: аще, комуждо, такожде, якоже, можаху и проч.
Лично для меня слова эти имели тогда какое-то особое значение, которое заставляло меня неуклонно по целым часам, с страшно выпученными белками, слушать бабкины штуки.
– Ты что заегозил? – обыкновенно спрашивала меня бабка, когда я из-за церковной азбуки украдкой смотрел в окно на цветущее весеннее утро. – Упекут тебя на том свете за леность! Лицеприятия там ни для кого не будет.
Тоска какая-то, до слез сосавшая сердце, и в то же время страх нападали на меня при раздумывании о том – кто или что такое именно кийждо и лицеприятие? Они представлялись мне тогда какими-то грозными великанами, поселенными в аду для муки тех грешников, которые вместо того, чтобы изучать титла и апострофы церковной азбуки, глазеют в окна на подернутую нежным сиянием утреннего солнца улицу и глубоко завидуют никем не стесняемой свободе певчих птичек, так радостно летающих и поющих на этой улице.
Мою ребячью резвость, крайне развившуюся в скотнической избе в играх с грациозными ягнятами, сразу осадили бабкины истории. Для нас с сестрой в особенности она выложила всю сокровищницу старинных сельских преданий про неисчислимые беды того света, имеющие некогда непрерывным дождем, во все продолжение бесконечной вечности, литься на бедные головы грешников.
– И не будет тем мукам никакого конца… – разговаривала бабка, усадив нас с сестрою около себя. – Будут в ваши уши всякие идолы реветь звериными голосами, подложат они под вас огонь с серою, а сами вы станете кипеть в этаких ли большущих котлах с черной смолою; а насупротив вас праведники в райских садах возликуют, – и еще пуще вам мучение прибавится оттого, что сами в рай не попали. Вот что баловникам-то выйдет от господа бога! – торжественно заключала она, обдаривая нас за наши перепуганные ее рассказом и, следовательно, смирные лица изюмом, прихваченным ею из барской кладовой.
Молоденькие сельские цветки, ласкаемые до этого времени только вольным ветром да солнечным светом, – мы с сестрой склонили пред бабкиными страстями наши до сих пор беззаботные головы и задумались. Баловства уже не было и в помине. Целые дни мы, как ошалелые мухи, уныло сидели в этой унылой и, так сказать, бархатно-обветшалой комнате в сообществе двух угрюмых, старых развалин.
– Пойдем выбежим на улицу! – шептала мне сестра, чуть только бабка выходила из комнаты. – Хоть бы чуточку на траве поиграть!.. Может, и не увидит.
– Увидит! Она все видит, даром что стара, – мрачно отвечал я розовым губкам девочки, которые с каждым днем делались все бледнее.
– Пойдем, пойдем! – увлекала меня женская страсть. – Не увидит.
– А тот свет-то? – возражал я. – Ведь конца никакого тем мукам нет, – всё только нас жечь станут да в уши будут реветь по-звериному. Забыла разве, какой там кийждо-то посажен?..
Так и оставалась бедная девочка с открытыми, умоляющими глазками, когда я произносил страшное слово – кийждо; словно столбняк находил на нее и на меня, когда нам приходилось увещевать друг друга не грешить, под опасением того мучительного штрафа, который бесконечно имели взыскивать с нас многочисленные кийждо и лицеприятие.