— Когда меня сюда распределили, помнишь, — рассказывал Костя, — здесь ничего не было. Пустырь, барак и цех… Цех стоял на старом месте, где и сейчас, а барак там, где теперь магазин. Знаешь?.. Было тут нас пятеро специалистов вместе с директором. Рабочих набрали из местных. Некоторые строители переквалифицировались. Главное, мы не знали, зачем это нужно. И почему именно здесь. Мне, когда посылали, объяснили, какие тут перспективы. Эти, конечно, перспективы, есть…. Всегда есть. Но жили мы первое время, с год буквально, как в тайге. Ничего не было. Хлеб привозили раз в неделю. Что тут творилось, Толик! Дисциплиной и не пахло. Неразбериха, ужас. Работали не по своей специальности. В основном строили. И досадно было — совсем рядом Москва. Можешь представить. Вот тебе кажется сейчас — в глушь приехал. А мы, старожилы, словно дворец воздвигли. Ей-богу, такая гордость. Я вот думаю теперь, человек не обязательно к тому месту привязан, где он родился и долго жил. Человек крепче привязывается, где он строил, где с нуля начал.
Меня разве сманишь отсюда? Ни на какие театры и деньги не поменяю я своего родного угла…
Вот так. Кажется, Костя ничего не проповедовал, жил келейно, много не требовал, но какая-то святая непреложность пронизывала все его немудреные рассказы и слова; та непреложность, которую на некотором отрезке пути миновал, не заглянув в нее, сам Пономарев. Когда Костя рассказывал, ничто не смущало униженный дух Пономарева, только из глубины поднималось сладкое сожаление об этой утерянной, неисповедимой непреложности.
Костя ступал по земле безошибочно, как по домашним половицам, а он, Пономарев, повис в воздухе на тоненьких ниточках своих неточных и несмелых мыслей ни о чем.
— Почему ты еше не женился, Костя? — спросил он как-то у друга.
— Не повезло! — засмеялся поэт, и в тоне его был ледяной оптимизм.
Наступила желтая осень. В помещениях пахло грибами и желудем. Пономарев с раннего утра входил в лес, выбирал теплую сухую поляну и час-два лежал на ней, мечтая, вспоминая. Истаявшие годы казались теперь издалека прекрасными, яркими кострами, потухшими, оставившими угли и привкус тления.
Из леса Пономарев шел прямо на работу, обедал с Костей в новой столовой, после работы опять прятался в лесу, вызывая в поселке различные кривотолки.
Скоро потекли дожди. Пономарев по-прежнему жил у Кости. По вечерам играли в шахматы, иногда спорили не так горячо и умно, как в институтские времена, но все-таки спорили. Костя обычно прицеплялся к какой-нибудь мелочи, незначительному событию и выворачивал его по-своему, наизнанку. Пономарев раздражался.
— Что ты все стараешься философствовать, — сердился он. — Это же утомительно, в конце концов. Из простых вещей ты высасываешь проблему. В лучшем случае гимнастика для ума, похожая, прости меня, на онанизм.
— Ты устал, старина, — вкрадчиво возражал Костя-поэт. — Ты боишься противоречий, вот в чем дело.
Иногда Пономарев выходил из себя и кричал:
— Я не устал, пойми ты. Я понял кое-что. Мы зря так много говорим, мы убиваем себя извержением слов. Наш и без того хилый мозг не справляется с этим потоком. Мы гибнем, пойми ты, от словоблудия, от самокопания…
— Самокопание — почва идеи. Качественно новая мысль не возникает от пустоты. К ней, если угодно, приближаешься на ощупь.
— Мы и мыслим так, как говорим, — кричал Пономарев, — обрывками, бессистемно. Именно на ощупь. Пора помолчать.
Однажды Костя сказал:
— Тебе надо вернуться в Москву. Вернись к Аночке, Толик!
— Чем я хуже тебя?
В первый раз Костя намеренно заговорил об этом. Он решил, что пробил час, и лишний раз доказал Пономареву, как плохо люди понимают друг друга. Даже самые доброжелательные и внимательные.
Никуда ему не хотелось возвращаться. Никто его не ждал. Да если бы и ждал — какая разница. Еще раз все сначала, повторение пройденного. Ничего не надо.
По первому снежку прикатил гость — Вениамин Воробейченко. Воскресенье было. Костя побежал в магазин за хлебом, а Пономарев лежал на кровати и читал мифы древней Греции.
Отворилась без стука дверь, и на пороге возник светлый облик закадычного школьного друга.
«Нашел все-таки, гад», — первое, что с обидой и мгновенно подступающей тошнотой подумал Пономарев.
Вениамин смущенно огляделся, приметил лежащего, сказал с натужной веселостью:
— Что же это дверь не запираешь, старик? Чай, бандиты кругом шарят.
Пономарев сел в кровати. В трусах и майке он ощущал себя перед Воробейченко беззащитным, словно тот был врач, а он больной.
— Стучать принято! — хмуро пробормотал Пономарев.
Воробейченко опустился на стул, закурил, протянул пачку:
— Кури.
Пономарев принял сигарету.
— Спасибо.
Взглянул на Вениамина и вдруг заметил перемену в старом товарище. Это был тот Воробейченко, которого вели двое милиционеров, держа за шиворот и толкая в спину. Не было в нем ни самоуверенности, ни отваги, а только нервозность и торчащие уши. Пономарев застыл, словно загипнотизированный. В глазах Воробейченко он различил уже виденное однажды выражение зверя, преследователя. Он опять пришел за добычей, голодный, и опять к нему, Пономареву, потому, видно, что это была легкая, доступная добыча. И мудрость, и сила, которую иногда излучал Вениамин, были мудростью и жадностью зверя, предугадавшего бег жертвы. Опять Воробейченко подстерегал его за кустом бузины.