В бригаде женщин было совсем мало — всего две трактористки, две прицепщицы и кухарка, но их голоса — и среди них контральто Паши — своей струей омывали и окрашивали грубоватую струю мужских голосов и сообщали песне ту грустинку, без которой, кажется, вообще не бывает песни. И может быть, поэтому как-то уж очень совпадала она со всем обликом этой осенней степи, с распростертым над нею одетым тучами небом и даже с тем, как пахла развороченная плугами земля — густо, тяжело и сладко…
В одну из пауз Еремин взглянул на Михайлова и увидел, что он тоже поет со всеми. Но не столько этому удивился Еремин, сколько тому, как он поет. Михайлов пел, как пели все эти люди, — не пел, а скорее разговаривал словами песни, и на лице у него было точно такое же наивное и строгое выражение, как у желточубого прицепщика Сергея, у кухарки Паши и у всех остальных. Когда потом Еремин снова взглянул на Михайлова, он увидел, что тот уже не поет, а только слушает, повернув лицо к степи, и глаза у него мокры от слез, которых он не замечал или же не стыдился.
С этого вечера они как-то сразу стали ближе друг другу, и Еремин решился наконец спросить у Михайлова о том, о чем давно собирался. После того как было пропето еще немало песен, кухарка Паша отвела Еремина и его спутников в дом, в комнатку, где стояли три кровати под серыми одеялами и в печке с протяжным гулом горел бурьян. Шофер Александр, который за день больше всех уставал за рулем, как только разделся, лег на койку, так и рассыпал по всему дому густой храп. А Еремину, может быть, этот храп, а может, и молодая яркая луна, заглядывающая в окно из степи, мешали уснуть. И, повернув на подушке голову к Михайлову, который, как всегда в поездке, ложился позднее всех и теперь, сидя у окна, смотрел в степь, он решил задать свой вопрос о записной книжке.
Со смущением и раскаянием он ожидал ответа и обрадовался, что Михайлов, ничуть не обиделся.
— Вы, Иван Дмитриевич, не первый задаете мне этот вопрос, — сказал он серьезно. И, услышав покашливание Еремина, тут же успокоил его: — Нет, я не обижаюсь. По-моему, это вполне естественно. Люди работают и недоумевают: почему это человек только смотрит на их работу и слушает, что ему говорят, и даже не возьмется за карандаш, чтобы записать то, что он слышит? Удивительно было бы, если бы не спрашивали. Люди не любят, когда у человека нет в руках дела. Но мне почему-то всегда казалось, что сперва нужно попытаться понять жизнь людей, а потом уже браться за карандаш. Я, конечно, совсем не против записной книжки и тоже меткое слово люблю, какой-нибудь, знаете ли, заманчивый, — Михайлов сделал жест, — эпитет… Есть и у меня книжка, и я записываю, только не умею этого делать тут же, на месте, вслед за человеком. Как-то неловко, знаете ли, ловить слова людей сразу на бумагу. Он к тебе с доверием, душу раскрыл, а ты сразу с карандашом, как со штыком к сердцу. И откровенно сказать, Иван Дмитриевич, когда человек раскрывает тебе душу, как-то забываешь, что нужно записывать. Слушаешь — и все. Вспоминаешь уже потом, главным образом ночью. Вам вот только сегодня что-то не спится, а мне — каждую ночь. Не знаю, чем это объяснить. Человек я здоровый, бывало, на фронте засыпал с началом воздушной тревоги и просыпался после отбоя. Нервы у меня хотя, конечно, и не первого качества, но служат. Но сплю я до крайности мало. Очевидно, все-таки сказывается возраст. Вам, Иван Дмитриевич, сколько лет?
— Тридцать два, — ответил Еремин.
— А мне сорок два. Довольно существенная разница. В городе я вслед за последним трамваем засыпаю, а здесь — после вторых петухов. Вам к этому времени уже заревой сон снится. Ночью как-то особенно хорошо думается. Отступишь от суеты дня, и вдруг то, что представлялось большим, оказывается мелким, а повседневное, обычное — это и есть самое главное. И уж поскольку вы, Иван Дмитриевич, тоже сегодня обязались бодрствовать, мне бы хотелось кое-какие из этих мыслей разделить с вами. Или вы все-таки спать будете?
— Нет, нет, — поспешил сказать Еремин.
— Это мне пришло в голову не только за эту поездку — я ведь давно по степи езжу. Как сказал Тарасов, кочевник… Но за эту поездку, после разговоров с людьми, многое как-то отстоялось… Не кажется ли вам, Иван Дмитриевич, — Михайлов встал со стула, отошел от окна и остановился у кровати Еремина, — не кажется ли вам, что едва ли не половина всех наших бед в сельском хозяйстве от двоевластия?
— Двоевластия? — приподнимаясь на локте, переспросил Еремин.
— Два хозяина на поле, и в итоге нет настоящего хозяина. Оба ответчики за обработку почвы, за урожай, и по-настоящему никто не отвечает.
— Вы хотите сказать…
— Только то, что вы сами давно уже видите и знаете, — подхватил Михайлов. — Тот устоявшийся взгляд на соотношение сил тракторной и полевой бригад, который давно уже опровергнут жизнью. Ни для кого не тайна, что полевая бригада находится, так сказать, только на прицепе у тракторной, но за урожай-то отвечает полевая?! И это подсказывает переход к каким-то новым, более реалистическим формам организации сельскохозяйственного производства. За тем, за кем ответственность, нужно признать и реальную власть.