Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой - [59]
Надежд на «подлинность» внимания маловато, хотя бы потому, что в городской среде всегда — избыток «новостей», и это создает спрос на эффектность и компактную упаковку сообщений. «Резюмируем в общих чертах ход цивилизации», — самоуверенно предваряет свою речь один из модных гостей на приеме у Тайфера. Другой развлекает собравшихся, предлагая им резюмирующий шарж на весь в целом XIX век. Да и Рафаэль привлекает к себе внимание света и (поначалу) Феодоры именно искусством критического резюмирования: «Когда мне предоставилась возможность заговорить, я, не злоупотребляя вниманием общества, постарался резюмировать спор в выражениях более или менее веских, глубокомысленных и остроумных. Я произвел некоторое впечатление» (206). Любой рассказ короче жизни, но и рассказ можно сжать до «кратчайшего содержания», а то и до формулы или просто цитаты-аллегории — из Рабле («каримари-каримара»), или Монтеня («Почем я знаю?»), или Стерна (извилистая прямая, служащая эпиграфом к роману). Впрочем, в отношении любого рассказа, материализованного в текст, возможно и действие, обратное сжатию. Тесный ряд букв и строк может расшириться в почти бесконечное смысловое пространство за счет символической значимости деталей, за счет того, что любая мелочь в нем может оказаться резонирующей метафорой[272].
Человеческая субъективность проявляется в ежечасном усилии творчества, сочинения жизни, скрещения реальности с иллюзией. Отношение Бальзака к этому процессу двойственно. С одной стороны, освобождение от ослепленности иллюзией переживается как важная познавательная задача. С другой, утрата иллюзий и самой способности к «иллюзионизму» выглядит как апогей бессознательного самообмана[273]. Движение жизни и движение романа происходит во многом за счет воображения, генерирующего представления о том, чего нет. Герои Бальзака обитают в мире, где нельзя «окончательно» потерять иллюзии, поскольку нельзя нащупать неиллюзорное. Природа иллюзиетворчества как раз и исследуется в «Агонии» — третьей части «Шагреневой кожи», в контексте параллельного иссякания жизни (героя) и текста (книги).
В рамках «шагреневого» пакта человек меряет свою жизнь аршином собственных желаний, а масштаб желаний — длительностью собственного физического существования, что опять-таки предполагает аналогию жизни и книги. О конечности собственной жизни мы знаем «вообще», а конечность романа осязаем буквально, как убывающую, с каждой перевернутой страницей все быстрее, толщину «непочатой части» книги. Роман приходит к финалу гораздо быстрее, чем жизнь (правда, чтение, в отличие от жизни, можно и возобновить). Получим ли мы смысл, искомый по ходу чтения? Успеем ли — до неизбежного завершения?
Особенность позиции читателя в заключительной части «Шагреневой кожи» определяется тем, что он разделяет с героем фантастическое допущение о чудесной действенности шагреневой кожи, но от этого не делается глух к сигналам в речи повествователя, которые указывают на неединственность этой перспективы. Катастрофически нарастающий «эгоизм» героя объясним фиксацией на волшебном объекте — по мере того как одна, главная, иллюзия вытесняет и аннулирует все остальные, воображение умирает, рефлексия вырождается в нищее подобие себя — в экономию расчета и учета. Рафаэль отчаянно пытается усомниться в том, что принял уже как базовое допущение или «факт»; недоступность сомнению оказывается тягостным пленом, из которого он пытается вырваться «назад», к неопределенности (il essayait de douter) — напрасно. Что до читателя, то он тем меньше склонен доверять герою, чем безусловнее тот доверяет способности куска ослиной кожи управлять его судьбой. Сочувствие к Рафаэлю, спонтанно возникшее в первой части, становится проблематичным во второй и практически исключается в третьей. Повествование здесь ведется от третьего лица, то есть как бы объективно, но при этом активно используется прием несобственно прямой речи — то и дело обозначается зазор между тем, что герою представляется, и тем, что не совпадает с его представлением. В неотразимо убедительном буквализме всякий раз осуществляющихся желаний всякий же раз нетрудно заподозрить самообман. Полнейшая уверенность во власти кожи оборачивается тотальным недоверием к себе и передоверением собственного существования другому (например, слуге Йонафану).
В целом третья часть романа выстроена как серия сцен и разговоров (коммуникативных ситуаций), происходящих в доме Рафаэля, потом в театре, потом в гостинице Сен-Кантен, потом с учеными, с медиками, с «водяным обществом» в Эксе, с крестьянами и т. д. Все это читатель наблюдает глазами персонажа, но «в пересказе» повествователя и к тому же вооруженный уже знанием предыстории — по этим двум причинам наше восприятие любой из ситуаций объемно. Примером может послужить сцена в театре, где «эгоистическая» точка зрения протагониста доминирует слишком даже явно. В фойе «как нарочно» собираются все участники романного действия, при этом Феодора предстает в сопровождении молодого пэра Франции, который выглядит очарованным «не менее, чем Рафаэль в былое время» и испытывает, несомненно, те же муки, от которых Рафаэль избавился, «один в целом свете» (300). Упоминается и некая незнакомка — красивейшая женщина в театре, по случайности — соседка Рафаэля, так же случайно копирующая его позу. «По прихоти природы эти два существа… в один и тот же миг вздохнули и, может быть, подумали друг о друге». Что же? Незнакомка оказывается Полиной и даже «больше чем» Полиной: Рафаэль видит перед собой «идеал возлюбленной, столь часто являвшийся ему в мечтах… Феодору, но только с прекрасной душой, или Полину, но только ставшую графиней и миллионершей» (304). То ли судьба, то ли просто воображение услужливо идет навстречу болезненно разбухшей субъективности, и переживается это всякий раз как «необычайное интуитивное прозрение» или способность с безошибочной уверенностью «читать в душе у окружающих» (349). Беспомощный, больной, последние силы теряющий человек как никто падок на соблазнительную иллюзию «власти и господства».
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Эмма Смит, профессор Оксфордского университета, представляет Шекспира как провокационного и по-прежнему современного драматурга и объясняет, что делает его произведения актуальными по сей день. Каждая глава в книге посвящена отдельной пьесе и рассматривает ее в особом ключе. Самая почитаемая фигура английской классики предстает в новом, удивительно вдохновляющем свете. На русском языке публикуется впервые.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
Настоящая книга является первой попыткой создания всеобъемлющей истории русской литературной критики и теории начиная с 1917 года вплоть до постсоветского периода. Ее авторы — коллектив ведущих отечественных и зарубежных историков русской литературы. В книге впервые рассматриваются все основные теории и направления в советской, эмигрантской и постсоветской критике в их взаимосвязях. Рассматривая динамику литературной критики и теории в трех основных сферах — политической, интеллектуальной и институциональной — авторы сосредоточивают внимание на развитии и структуре русской литературной критики, ее изменяющихся функциях и дискурсе.
Книга известного литературоведа посвящена исследованию самоубийства не только как жизненного и исторического явления, но и как факта культуры. В работе анализируются медицинские и исторические источники, газетные хроники и журнальные дискуссии, предсмертные записки самоубийц и художественная литература (романы Достоевского и его «Дневник писателя»). Хронологические рамки — Россия 19-го и начала 20-го века.
В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.
Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.