Лёвушка и чудо - [3]
Как-то раз рано утром, сидя на пустынном, плоско лежащем перекрестке верстах в двадцати от южного берега Ладоги, я пожаловался на поведение воды случайному попутчику.
Он был стар, сморщен как гриб, весь как будто покрыт серым мхом, застегнут в ветхий пиджачок, под которым угадывался тот же мох. Под пиджаком земля, продернутая жилами-корнями, под землей — что под землей? Вода, бликующая, манящая зеркальным блеском. Мы сидели вдвоем на заливаемой холодным солнцем остановке автобуса, который тут ходил раз в день, и нужно еще было дождаться, в какую сторону он покатит, налево, в Питер, или направо, на восток, в сторону Петрозаводска (далее на Кольский). Туда мне и нужно было, на Кольский, но я все сидел и гадал; что-то меня смущало при мысли о повороте на восток. Я сомневался.
— Вот фокусы, — рассуждал я вслух, — вода отступает и прячется, все берег и берег (плоский, унылый), где же Ладога?
Старик как будто не слушал меня, глаза его были тусклы, они уходили в глубину, вместо лица в серую землю и мох, в какие-то темные ямы. Вдруг в них зажглись две звезды.
— Поехали со мной, — внезапно сказал он, — я покажу тебе Ладогу. Поехали, рыбу половим. Сына возьмем, хоть он дурак у меня. Отдохнешь недельку. — Глаза его разгорались все ярче. Он улыбался. — Покажи свою карту (в руках у меня шевелилась и комкалась на ветру карта Ленинградской области). Я тут живу. — Он ткнул пальцем — северо-восточный угол озера. Карта под его пальцем тотчас как будто намокла. Я развернул ее шире: вот, западнее, остров Валаам… — Зачем тебе Валаам? Туда не нужно, там одни туристы, пароходы, скучно… — Он говорил с акцентом — финским, карельским? Лицо его менялось, оно светлело и одновременно старилось, собиралось морщинами в подвижный шерстяной клубок.
Он заговаривал меня, похоже, без злого умысла, но я как-то насторожился. Наверное, ему скучно в своем доме с дураком сыном, на берегу озера.
Нет, дядя, не поеду я с тобой, подумал я, вслух поблагодарив его и сказав, что еще подумаю.
— Что думать? Поехали. Тебе нужно поймать рыбу. У нас хорошая рыба.
Подошел автобус на Питер.
Я отправился к передней двери автобуса; она отворялась едва наполовину, но я протиснулся внутрь, прошел как по канату между коробками и мешками и поверх них сидящими, безмолвными, точно статуи или кегли, людьми. Уселся на свободное место, посмотрел в окно. Старик на остановке покачал головой. На голове его была ушанка, несмотря на летний день. Хотя особой жары не было, была какая-то холодная, студеная жара.
Я ничего не выдумываю, разве что невольно расставляю задним числом акценты, но в реальности ничего не меняю: был этот старик, был разговор о рыбе, были во все эти дни неожиданные встречи и нелепые ситуации, иные почти сказочные[4], — был хаос, в котором только теперь проясняются некие важные закономерности…
Итак, я свернул с прямого северного маршрута и день провел в Петербурге. Север откладывался, откатывался, как если бы карта была ковром, светлым свитком пространства.
Спустя сутки, летние, удвоенные петербургские сутки, я вновь катился вверх по карте вместе с рулоном пространства.
Теперь понятно, что та питерская передышка очень помогла мне.
Питер был придуман в свое время для борьбы с нижним (водным) хаосом. Точно за волосы он вытягивает себя из болота проволочным каркасом пространства. Это великое усилие в нем постоянно ощутимо. И ты вместе с ним совершаешь это усилие — растешь вместе с ним.
Его недвижные кубы встают в белесой дымке, невидимые, идеально разлинованные. Город восходит от воды вверх, вписываясь, врастая головой в эти (христианские) кубы. Вода (финская) размывает их снизу.
Вот схема русской карты: она двухэтажна — сверху нестойкое, срисованное в Европе петербургское пространство, внизу вода. В перманентном конфликте измерений древняя вода противопоставляет наступающему на нее пространству плоскость: ровно растянутую зеркальную плеву. Под ней нет пространства, нет жизни под этой чудной плоскостью; вернее, есть, но иная, поту-жизнь, в которой все наоборот, зеркально в сравнении с нашей посю-жизнью.
Наше сознание двухэтажно. Оно непременно включает спорящие (небесный) верх и (водный) низ.
Я был рад встрече с Питером. Нет лучшего места для наблюдения геометрии, нежели Санкт-Петербург. Немедленно, одним своим видом и присущим ему надменно-пространственным настроением он вмиг вправил мне мозги.
Так проходило это путешествие — в погружениях и всплытиях, мимолетных, переворачивающих душу прикосновениях к нижнему русскому зеркалу. В соревновании между чертежом и водой.
Меня промочило тогда по грудь до-временем, протохристианской влагой. Металл Ильменя, брызжущий искрами, угрожающий, выпукло-напряженный; Волхов, слишком прямой, словно Господь хватил по земле саблей; белоглазая Ладога, так и оставшаяся за горизонтом, только уголок ее я углядел в Шлиссельбурге, противу крепости Орешек: малые скорлупки орешка плавали в грязной воде.
Всякий раз, когда нужно было утвердить в воображении вменяемое, черченое представление о новом месте, вода притекала, размывала твердые линии, приливала к моему бумажному сердцу, и сердце замирало.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Литература, посвященная метафизике Москвы, начинается. Странно: метафизика, например, Петербурга — это уже целый корпус книг и эссе, особая часть которого — метафизическое краеведение. Между тем “петербурговедение” — слово ясное: знание города Петра; святого Петра; камня. А “москвоведение”? — знание Москвы, и только: имя города необъяснимо. Это как если бы в слове “астрономия” мы знали лишь значение второго корня. Получилась бы наука поименованья астр — красивая, японистая садоводческая дисциплина. Москвоведение — веденье неведомого, говорение о несказуемом, наука некой тайны.
«23 рассказа» — это срез творчества Дмитрия Витера, результирующий сборник за десять лет с лучшими его рассказами. Внутри, под этой обложкой, живут люди и роботы, артисты и животные, дети и фанатики. Магия автора ведет нас в чудесные, порой опасные, иногда даже смертельно опасные, нереальные — но в то же время близкие нам миры.Откройте книгу. Попробуйте на вкус двадцать три мира Дмитрия Витера — ведь среди них есть блюда, достойные самых привередливых гурманов!
Рассказ о людях, живших в Китае во времена культурной революции, и об их детях, среди которых оказались и студенты, вышедшие в 1989 году с протестами на площадь Тяньаньмэнь. В центре повествования две молодые женщины Мари Цзян и Ай Мин. Мари уже много лет живет в Ванкувере и пытается воссоздать историю семьи. Вместе с ней читатель узнает, что выпало на долю ее отца, талантливого пианиста Цзян Кая, отца Ай Мин Воробушка и юной скрипачки Чжу Ли, и как их судьбы отразились на жизни следующего поколения.
Генерал-лейтенант Александр Александрович Боровский зачитал приказ командующего Добровольческой армии генерала от инфантерии Лавра Георгиевича Корнилова, который гласил, что прапорщик де Боде украл петуха, то есть совершил акт мародёрства, прапорщика отдать под суд, суду разобраться с данным делом и сурово наказать виновного, о выполнении — доложить.
Анекдотичное странствие выходцев из дореволюционной (Князь) и советской (Степанов) аристократии приобретает все более фольклорные черты, по мере того как герои приближаются к глубинному центру России — где богоискатели обосновались на приусадебной свалке. Героям Климонтовича подошли бы маски и юродивых, и скоморохов, как всему повествованию — некрасовская, чеховская, горьковская сюжетная матрица. От литературы к лубку, из московской студии к аллегорическому поселению «троглодитов», от подостывшего семейного очага к застолью с горячими беседами о благодати движутся Степанов и Князь, по пути теряя социальные и характерные черты, становясь просто русским человеком на ранде-ву с самим собой.
Рассказ-эпилог к роману, который создавался на протяжении двадцати шести лет и сам был завершающей частью еще более долгого проекта писателя — тетралогии “Империя в четырех измерениях”. Встреча “последних из оглашенных” в рассказе позволяет автору вспомнить глобальные сюжеты переходного времени — чтобы отпустить их, с легким сердцем. Не загадывая, как разрешится постимперская смута географии и языка, уповая на любовь, которая удержит мир в целости, несмотря на расколы и перестрелки в кичливом сообществе двуногих.
В предложенной читателям дискуссии мы задались целью выяснить соотношение понятий свободы и рабства в нынешнем общественном сознании. Понять, что сегодня означают эти слова для свободного гражданина свободной страны. К этому нас подтолкнули юбилейные даты минувшего года: двадцать лет новой России (события 1991 г.) и стопятидесятилетие со дня отмены крепостного права (1861 г.). Готовность, с которой откликнулись на наше предложение участвовать в дискуссии писатели и публицисты, горячность, с которой многие из них высказывали свои мысли, и, главное, разброс их мнений и оценок свидетельствует о том, что мы не ошиблись в выборе темы.
Бахыт Кенжеев. Три стихотворения«Помнишь, как Пао лакомился семенами лотоса? / Вроде арахиса, только с горечью. Вроде прошлого, но без печали».Владимир Васильев. А как пели первые петухи…«На вечерней на заре выйду во поле, / Где растрепанная ветром скирда, / Как Сусанина в классической опере / Накладная, из пеньки, борода».