Другая скамья приставлена к печи и тянется вдоль нар чуть не до противоположной стены. Это как бы запасная скамья. Когда соберутся люди, ее ставят посередине хаты. Тогда можно сидеть и на ней и на краю нар.
На нарах мы все спим вповалку. На них — сенники, самотканые одеяла, подушки. Под нарами храним в мороз картошку.
Около дверей — крюки, на которых висит одежда. В углу, возле печи — ухваты, безлистый веник. На окнах горшки с разными цветами. Цветы многолетние, густые. Они почти закрывают все окна. Поэтому в хате нашей всегда темновато.
В тот день, оглядывая хату, я заметил, что мать почему-то не отходит от печи, не отводит взгляда от двери. Должно быть, она ждет отца, хочет первой встретить его. А почему? Почему она такая настороженная? Не все я еще знал тогда.
Узнал позднее.
И вот отец ворвался в хату разъяренный и бросился ко мне. Схватил за руку и потащил на середину хаты. Что было — и вспоминать не хочется. Здорово отколотил меня отец. А за что?
II
— И не стыдно тебе, Прокоп! Отец, называется. Как зверь, набросился на хлопца. Да еще с мокрыми вожжами…
Это мать потом укоряла отца. А он не молчал, сказал:
— Мокрыми, да… Это чтоб больнее было.
А мать:
— И чужого этак не полосуют.
— А он за свое взялся? За свое, я тебя спрашиваю, — горячился отец. — Молчишь, сказать нечего…
— Так их же учат… В шестом классе уже… Кастамольцы, — мать не выговаривала слово «комсомольцы».
— Кастамольцы, кастамольцы… — передразнил отец. — Не знаешь даже, как их называют, а защищаешь…
— Выговорить не могу… Но понимаю, что это такое. А ты…
— Что я? — не давал ей говорить отец. — Я-то знаю, куда гнут эти твои пионеры да комсомольцы. Знаю, чем они дышат. С этим Дроздом Игнатом заодно…
Тогда и я не стерпел и, повернувшись к отцу, как только мог твердо, сказал:
— И заодно! Он же партийный!
Мать заступалась теперь уже не только за меня, но и за брата своего Игната Дрозда:
— А что он тебе, соли в кисель насыпал?.. Что он, хуже всех на селе? Человек, как и все — рабочий. А что брат он мой, так и не по нраву тебе… Вместе же в Донбасс на заработки ездили…
Отец немного успокоился:
— Брат, брат… Брат или сват — все равно. А вот что таких, — кивнул отец головой в мою сторону, — сбивает с толку да против отца настраивает… Это уж неизвестно что…
Тут я снова не сдержался:
— А я сам все понимаю! Сам записался и сам работать буду, если…
— Я тебе запишусь, — снова кинулся отец ко мне. А мать тут как тут — стала между нами и уговаривает:
— Опомнись, Прокоп! Стыд какой!
— Пусть, пусть бьет, — набрался я мужества. — А я свое делать буду. Свое. Комсомольское. Колхоз — новое дело, наше дело! А кто против, того…
Но я не договорил. И видимо потому, что не все еще как следует понимал.
— Ну, ну, погрози, сынок, этого только и жди теперь от вас. — Отец явно смягчался. Он постепенно утихал, садился на скамейку и набивал трубку табаком. Руки его дрожали, и табак рассыпался по скамейке, по полу. Он ни на кого из нас не смотрел, а все подсыпал и подсыпал табаку и набивал пальцем трубку как можно плотнее.
Забыв прикурить, он вдруг спросил у матери:
— Так что, и ты за колхоз?
И не смотрел на нее, боясь, видно, услышать нежелательный для себя ответ.
На какое-то время в хате установилась тишина.
Мать моя тогда была неграмотной женщиной и не очень разбиралась в том новом, что только-только нарождалось в жизни. Ей было нелегко. Меня она жалела. Брату Игнату симпатизировала, так как он был довольно грамотным и тоже часто ездил на заработки в Донбасс. Знала, что в последний раз приехал оттуда коммунистом. Но, думалось ей, муж ведь тоже свой человек и, как ни говори, более близкий. Не хотелось ей обижать отца. Я чувствовал это. Понимал ее состояние.
Отец тем временем прикурил и, подняв глаза на мать, повторил:
— Так, спрашиваю, и ты за колхоз? А?
Как-то по-крестьянски, просто и сердечно, мать ответила:
— Это уж ваше, мужское дело…
Мне и этого ответа достаточно было. Все же она не против колхоза, это было ясно. Значит, отец со своим решением не вступать в колхоз остается в одиночестве.
Он сильно, раз за разом, затягивается, в трубке слышится даже треск, и хата наполняется синим, едким дымом. Идет отец к двери и со злостью плюет на веник, будто тот во всем виноват. Потом, ничего не говоря, выходит в сени, громко хлопнув дверью.
Мать подходит ко мне, задирает рубашку и смотрит на мою исполосованную спину.
— Я тебе жиром натру, — говорит.
— Не надо, — отмахиваюсь я и снова берусь за книгу. Читал я тогда все, что попадало под руки. Читал днем и вечером, утром и ночью, при лунном свете даже. Читал в любую свободную от работы минуту. Это, между прочим, не только матери, но и отцу нравилось. Не раз он говорил кому-нибудь из своих тихо, чтоб я не слышал:
— Шибко грамоту любит, шельмец…
Шельмец — это я.
Тут он был в какой-то степени прав.
III
В том году деревня у нас на Калинковщипе бурлила. Кто-то из тогдашних руководителей хотел быть первым в республике и вовсю нажимал на коллективизацию. Записывали и желающих, и тех, кто еще и прав гражданства не имел, записывали нас, юношей, по комсомольскому решению, которое принимали в школе под топот ног и выкрики «Ударим по кулаку поголовным вступлением в колхоз!»