— О, я низкая! Низкая! — вырвалось у неё вслух. — Так мне и надо! Так мне и надо!
Горькое чувство презрения к себе и раскаяния в своём эгоизме, как едкий дым, клубилось в груди и вызывало на глаза скудные слёзы, которые оставались там, уплывали куда-то и появлялись снова, чуть-чуть смачивая веки. Она чувствовала себя одинокой в своём несчастье и всеми отверженной. У неё остался только отец, перед которым она могла бы излить свои муки; но она согласилась бы скорей умереть, чем покаяться отцу в своей низости.
И ей стало завидно Серёже, который остался таким чистым и теперь уже не чувствует ничего, что так загрязняет и мутит жизнь. Его любовь была благословением смерти, а что такое её любовь, любовь всех, кого она знает? Это только порок, зло и отвращение.
И ей стало жаль себя, жаль за то, что её любовь, когда-то бывшая такой же чистой, как любовь Серёжи, замутилась и загрязнилась ласками, которые всё считают высшею радостью любви, но которые составляют, на самом деле, её нечистое зло. Этих ласк желал он, человек, которого она любила; он уверял её, что эти ласки — венец любви, и она поверила ему и погубила свою любовь.
Она взглянула на воду, и тот холод, которым вода дохнула на неё, испугал её, как холод могилы. Да, она теперь боялась умереть, и если утром уверяла Серёжу, что любит кладбище, то только потому, что сильнее сознавала на кладбище трепет и силу своей собственной жизни. Что же касается всех её рассуждений о том, что на кладбище кажутся ничтожными все личные горести, так это только слова, в которые она сама верила единственно потому, что у неё ещё не было до последнего момента таких горестей, настоящих, для которых надо созреть и возвыситься, иначе она не написала бы на кладбище своего низкого письма.
И этим письмом, кроме гордости, теперь возмущалось её нравственное чувство, видевшее в нём доказательство глубокого падения.
Но если королева не могла любить, как прежде любил Серёжа, то и так любить, как она любила, когда писала это письмо, она уже теперь не станет и не может.
Она взглянула туда, где всё ещё горел, хотя уже значительно слабее, костёр, и, представив себе Алексея вместе с Можаровой, скорбно улыбнулась. Теперь это представление уже не возбуждало в ней ни острой ревности, ни зависти, ни ненависти к своей сопернице. Ей скорее было жаль её и жаль Алексея, и вместе с тем то, что они считали счастьем, возбуждало в ней почти брезгливость.
Горечь её не ослабела, но уж теперь не было и той ошеломляющей смятенности чувств, которая ломала её, как болезнь и вырывала невольные стоны из души.
Её покорила ночная тишина и усталость, начинавшая овладевать ею после страшного нервного подъёма.
Она сняла шляпу с головы. Свежесть ночи охватила её голову с волосами, всё ещё продолжавшими носить в себе влагу.
Тишина и одиночество были теперь приятны ей, и она уже не пугалась их и не искала в каждом звуке вокруг, в каждой черте суеверных ужасов и намёков на происшедшее несчастье.
Она могла бы просидеть так всю ночь, и ей не хотелось, чтобы они поскорей приехали: надо будет разговаривать, отвечать…
Она вся отдалась печальным, но тихим думам. Вдруг по воде донеслись к ней издали глухие звуки человеческих голосов и как будто плеск весел.
Она, напрягая зрение, стала всматриваться вперёд, туда, откуда доносились эти звуки, но ничего не могла увидеть; взглянула на костёр: он погасал.
Несомненно, они уехали.
Потом всё как будто затихло, точно ожидая чего-то, и вдруг в этой тишине, уже гораздо явственнее, зазвучали два голоса: сначала мужской, затем женский.
Она сразу узнала невысокий, симпатичный: баритон Алексея. Женский голос, несомненно, принадлежал Можаровой.
Мужской голос начинал solo модный романс:
«Dammi ch’ioli bi l’alito Che dal tuo labbro spira».
Затем слова сливались с мотивом, и сопрано сильно схватывало последние ноты и продолжало:
«E nel bla to amplesso saro felice appien…»
Река подхватывала эти стройные возбуждённые голоса и несла их вдаль, как две обнявшихся, звучащих страстью души.
Чем ближе, тем пение становилось всё отчётливее, но и эти дружные звуки нисколько не взволновали королевы.
«Saro feice», — страстно повторял баритон и вдруг оборвался на не особенно высокой ноте… Послышался громкий смех, и громче всех смеялся он сам.
Голоса, перебивая друг друга, кричали «bravo» и ещё что-то, чего уже совсем нельзя было разобрать. Чей-то женский голос вскрикнул: «Ай! Не качайте лодку, опрокинемся…» — подхватил другой голос, мужской. «Видите, какая здесь быстрина!» «Ой, кто это брызнул на меня водой?..» «Давайте перегоняться…»
И снова слышались смех и шутки, вместе с плеском вёсел, который становился всё слышнее и отчётливее.
Смущённая этим весёлым шумом, река хватала голоса и звуки и несла их, подобно ветру, вдаль, как будто для того, чтобы они не успели потревожить спящих во мраке берегов.
Скоро тёмные силуэты лодок можно было разглядеть с берега. Они мчались наперерез течению гораздо выше того места, где сидела королева, но течение сносило их вниз. Наконец в обеих лодках можно было разглядеть силуэты фигур и даже огонёк папиросы, который описывал по временам дугу, когда курящий брал изо рта папиросу или подносил её ко рту.