бы поступить, то есть не так, как диктовали голод, инстинкт самосохранения и безумие, сделал не то, что ему следовало бы сделать в соответствии с рациональным расчетом власти, заключившей и скрепившей кровью договор с голодом, инстинктом самосохранения и безумием, — он, наперекор всему этому, сделал то, чего ему не следовало бы делать и чего от человека — если смотреть на него с позиций рациональных — никто не ждет. Жена моя (тогда еще мне не жена), выслушав это, помолчала немного, потом вдруг — я помню ее поднятое ко мне в пролетающих отсветах ночи лицо, которое мягко и вместе с тем как-то стеклянно туманилось и поблескивало, словно первый план в фильмах тридцатых годов, и помню ее голос, который дрожал от решимости и волнения, по крайней мере, мне тогда так казалось, да так оно, пожалуй, и было, хотя с чего мне так считать, ведь ничто не бывает таким, каким мы считаем или хотим считать, ведь мир — это не представление, а фантасмагория, полная непредставимых сюрпризов, — словом, вдруг сказала, что я, должно быть, человек очень одинокий и грустный и, несмотря на то что столько всего испытал, очень неопытный и что я настолько не верю в людей, что мне приходится целые теории выдумывать, когда я хочу объяснить естественный (да, она так и сказала: естественный), естественный и честный человеческий поступок; помню, как меня взбудоражили эти слова, это вопиюще дилетантское и, при всей неприемлемости своей, берущее за душу замечание; помню, да, как помню и появившуюся затем у нее на лице, сначала робкую, потом ставшую вопрошающей и затем быстро ставшую доверчивой улыбку, выражение ее лица, выражение, которое я потом так часто пытался вызвать, потому что в известном смысле оно всегда меня восхищало, сначала сопрягаясь с радостью, потом, когда мне уже не удавалось вызвать его, с болью, то есть сначала меня восхищала его реальность, потом — отсутствие, потом — лишь память о нем, как оно и бывает обычно и как, видимо, и должно быть, потому что иначе быть не может; я помню все свои, вдруг спутавшиеся в плотный клубок, почти до пресыщения наполнившие меня, смутные чувства, и еще более отчетливо помню ее вопрос: не буду ли я против, если она возьмет меня под руку? Почему бы и нет, ответил я. Но в этом пункте уместно будет рассказать в общих чертах, как я жил в то время, чтобы понять и разобраться в том, в чем мне нужно разобраться и что понять самому, — в частности, понять, чем отличался этот момент от других подобных моментов, в которые, как и в данный момент, решалось, что мне предстоит переспать с женщиной. Я потому говорю «решалось», что, хотя это вполне соответствует действительности, да и вообще, естественно, нет ничего естественней, что в такого рода решениях я и сам играю довольно активную роль, а то и выступаю прямо-таки инициатором — по крайней мере, такова видимость, — тем не менее это почти никогда не воспринимается мною как мое собственное решение: напротив, это воспринимается мною как авантюра, как стечение обстоятельств, исключающее даже возможность принять решение, как возникающий под ногами, неудержимо затягивающий меня омут, когда шум крови, подобный грохоту водопада, напрочь заглушает все прочие соображения; в то же время я в таких случаях наперед абсолютно уверен в том, что финал данного приключения будет самым обычным, так что, если уж говорить о решении, я, будь у меня возможность, едва ли решился бы принять решение, что отважусь на подобную авантюру. Но пожалуй, именно это меня и влечет: это противоречие, этот омут. Не знаю, не знаю. Ибо такое не раз случалось со мной, точно то же и точно так же, так что сам факт регулярного повторения побуждает меня вывести какую-то закономерность, которая подспудно движет мною и направляет меня; закономерность эта выглядит, скажем, так: появляется некая женщина с робкой улыбкой, с мягкими, вкрадчивыми движениями и, как бы прячась под архаической маской босой, с распущенными волосами служанки, тихо, застенчиво просит впустить ее, или, как бы это сказать, чтобы не пользоваться той банальностью, которой я все равно воспользуюсь — а что еще я могу сказать, если дешевый этот прием оправдывает себя с незапамятных времен, причем оправдывает себя блестяще, — итак, просит впустить ее в мое ultimum moriens, то есть в мое сердце; там она с вежливой, любознательной улыбкой осмотрится, потрогает все тонкими пальчиками, с чего-то сотрет пыль, проветрит запущенные углы, что-то выкинет, на освободившееся место разложит свои вещички, уютно, удобно и непоправимо обустроится, и я обнаружу в конце концов, что меня полностью выжили оттуда и я с оглядкой, как незваный гость, брожу вокруг собственного сердца, которое стоит передо мной, неприступное, с плотно закрытыми воротами, словно чужое жилище перед бездомным; вселиться назад мне чаще всего удавалось, лишь если я приходил, ведя за руку другую женщину и уже ей предоставляя возможность проделать со мной то же самое. Все это я обдумал так основательно и, позволю себе сказать, пластично, как это и приличествует человеку, чья профессия — писатель и переводчик, после того, как завершился один мой долгий, мучительно долгий, почти бесконечный роман, который в те времена основательно потрепал мои нервы — по крайней мере, так я считал, — а поскольку под угрозой оказалась было моя свобода, нужная, да что нужная: жизненно необходимая мне для работы, то случай этот заставил меня вести себя в подобных делах с осторожностью, вместе с тем побудив к дальнейшим размышлениям. Главным образом потому, что я не мог не заметить: обретение долгожданной свободы отнюдь не принесло мне того подъема работоспособности, которого я ждал от этого поворота; более того, я с изумлением и растерянностью вынужден был признать, что, пока я лишь боролся за эту свободу, то почти доводя дело до разрыва, то возвращаясь, не в силах принять окончательное решение, — я работал целеустремленнее, я бы сказал: яростнее, а следовательно, результативнее, чем потом, когда, правда, был снова свободен, но свобода эта наполняла меня лишь пустотой и скукой; подобно тому как, гораздо позже, иное состояние, а именно счастье, которое я пережил в период сближения, потом в начале супружеской жизни с моей женой, научило меня, что состояние это, то есть счастье, тоже влияет на мою работу неблагоприятно. Вот почему, когда до этого дошла очередь, я прежде всего пристально рассмотрел свою работу: что, собственно, это такое и почему она ставит передо мной такие удручающе тяжелые, во всяком случае, весьма утомительные, часто прямо-таки невыполнимые требования; и если тогда я еще был далек — Господи Боже, как далек! — от подлинно ясного видения, от понимания истинной природы моей работы, которая, в сущности, есть не что иное, как рытье, углубление и расширение той могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, — то, по крайней мере, я все же понял тогда: пока я работаю, я существую, а перестань я работать, кто знает, буду ли я, смогу ли существовать; здесь-то и выходят на первый план самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и моей работой, работой, для которой одна из предпосылок, кажется — полагал я, ибо, как это ни печально, по-другому я полагать не мог, — словом, одна из важнейших предпосылок — отсутствие счастья, но, конечно, не то отсутствие счастья, не какое-нибудь несчастье, которое лишит меня и самой возможности работать: например, болезнь, утрата крыши над головой, нищета, не говоря уж о тюрьме и прочих подобных вещах, а скорее отсутствие того вида счастья, который могут дать только и исключительно женщины. Так что позже, и особенно когда я прочел работу Шопенгауэра «Объективация воли в судьбе» в одном из томов «Парерга и паралипомена» (на тома эти я набрел во времена библиотечных чисток, последовавших за великим национальным смятением и волной эмиграции; причем стоили эти четыре толстых черных тома, уцелевших после всех цензурных кампаний, книжных костров, переработки книг на сырье, после всякого рода книжных Освенцимов так дешево, что даже я смог их купить), — в общем, признаюсь, я не мог полностью исключить возможность того, что, если воспользоваться самым устаревшим выражением полностью устаревшего психоанализа, у меня, возможно, есть некоторый эдипов комплекс, что в конце концов, если учесть не слишком гармоничные условия, в которых прошла моя юность, не такое уж и большое чудо, рассуждал я. А коли так, то вопрос лишь в том, спросил я себя, что на меня влияет сильнее: взаимоотношения отца-сына или матери-сына (пускай, во всяком случае, не как исключительный фактор, но уже сама по себе возможность такого самоанализа более чем обнадеживает, рассуждал я), — и сам себе ответил, что в поведении моем временами просвечивает, пожалуй, комплекс матери-сына или, точнее, отвергнутого матерью сына. Я дошел до того, что разработал в связи с этим целую теорию; об этом свидетельствуют и мои записи, относящиеся к тому времени. В согласии с этой теорией, сын, отвергнутый отцом, ударяется скорее в трансцендентальную проблематику, в то время как сын, отвергнутый матерью, а таким сыном я должен был постулировать себя, восприимчив скорее к чувственному материалу, поддающемуся лепке, формированию, к пластичности; пример первого типа я тут же нашел, как мне казалось, в Кафке, второго — в Прусте или в Йозефе Роте. Даже если эта теория, по всей вероятности, крайне слабо выдерживает критику и сегодня я поостерегся бы не только излагать ее, но и даже поднимать как тему вялой общей беседы, совсем угасающей где-нибудь к полуночи, тем более что сегодня она вообще меня больше не интересует — о, где я нынче от всего этого! — и если я вообще помню еще о ней, то лишь как о коротеньком, нерешительном и лишенном определенности шаге к настоящему ясному видению, то есть как о не очень заметном шаге на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующем продолжаться пути сознательной самоликвидации; во всяком случае, факт тот, что, как бы это сказать, польза этого комплекса перетекала из меня в работу, а вред — обратно, из работы в меня, так что если исходить из воли, просвечивающей пускай и не в моей судьбе, но, во всяком случае, в тогдашнем моем поведении, можно было сделать вывод, что я потихоньку вылепливал, прямо-таки создавал ситуацию и роль сына, отвергнутого матерью, и делал это, как могу сейчас предположить, ради неотъемлемой от этого комплекса, я бы сказал (если бы мне не было немного стыдно это говорить), сладостной боли, которая позарез необходима мне (естественно, наряду со свободой, которая необходима мне в первую очередь) с точки зрения результативности моей работы. Да, да, потому что, как представляется, именно в боли я обретаю в конце концов творческие силы, и совершенно все равно, какой ценой я их обретаю, и совершенно все равно, что здесь, в творческих силах, возможно, обретает форму самая что ни на есть заурядная компенсация: суть ведь в том, что она таки обретает форму и что посредством боли я приобщаюсь к определенного рода истине, а если бы я не приобщался к ней, то истина эта — кто знает! — возможно, оставила бы меня равнодушным; однако, слава Богу, это не так, и образ боли, пульсируя в моей душе, постоянно сплетается во мне с обликом жизни, с самым что ни на есть доподлинным — в этом я совершенно уверен — обликом жизни. Двигаясь этим путем, я нашел со временем объяснение и тому явлению, о котором говорил раньше: почему в обстановке полной свободы трудоспособность моя падает, а в условиях тягостной борьбы за свободу, в разного рода душевных мучениях, наоборот, возрастает: дело в том, что невроз, порожденный моим комплексом (или порождающий этот комплекс), по всей очевидности, действует на меня таким образом, что, когда он слабеет, слабеет и мой трудовой энтузиазм, а когда меня постигает новая травма, раздувающая тлеющий во мне невроз, вновь разгорается и моя работоспособность. Это совершенно ясно и просто, а раз так, мог бы подумать читатель, то надо лишь позаботиться о причинах, постоянно вызывающих этот невроз, и причины будут беспрерывно питать высокий накал моей работы — я формулирую это так заостренно именно для того, чтобы абсурдность этого утверждения сразу бросалась в глаза. Ибо, как только я завершаю этот самоанализ, тут же и избавляюсь от этого комплекса; более того, тут же, естественным образом, начинаю испытывать к нему отвращение; точнее, не только к комплексу, но и к себе самому, к тому, кто, лицедействуя и таясь от самого себя, питает, подкармливает этот комплекс, этот дурацкий, свидетельствующий о моей духовной незрелости, выдающий непозволительную ранимость, инфантильный комплекс, тогда как ни к чему я не испытываю такой ненависти, как к инфантильности. Вот так я и исцелился от этого — хотя бы от этого — комплекса, точнее сказать, объявил себя излечившимся — конечно, в интересах не столько собственного здоровья, сколько, скорее, самоуважения; так что когда спустя некоторое время я вступил в новую связь, с другой женщиной, я поставил перед ней одно, может быть, жестоко звучащее, но очень даже практичное условие: слово «любовь» и его синонимы никогда не должны звучать, пока мы вместе, и значит, любовь наша будет длиться лишь до тех пор, пока мы не влюбимся друг в друга, все равно, взаимно или односторонне; в ту минуту, когда это несчастье настигнет одного из нас или тем более обоих, нашей связи нужно немедленно положить конец; моя партнерша, позволю ее называть таким образом, которая тоже как раз приходила в себя после довольно тяжелой любовной травмы, приняла это условие безо всяких (по крайней мере, на словах) возражений, хотя безмятежность нашей связи, тут у меня нет никаких сомнений, по всей вероятности, скоро внесла бы сумятицу и стала бы подтачивать нашу связь — я говорю «бы», потому что как раз в это время я познакомился со своей бывшей, то есть в тот момент еще будущей женой, что в конечном счете (по крайней мере, для меня) явилось радикальным решением. В это время, кстати, я все еще снимал комнату, и это, что скрывать, в условиях консолидации, постепенно вступавшей уже во второе десятилетие, выглядело почти абсурдом: почти все мои друзья, знакомые, или как уж там их называть, к этому моменту обзавелись, пускай, правда, в большинстве случаев ценой инфаркта, диабета, язвы желудка, духовного и физического краха, нравственной и материальной коррупции или, в лучшем случае, всего лишь ценой полного распада семейной жизни, — в общем, обзавелись-таки собственным жильем; что же касается меня, я об этом не думал, а если и думал, то думал в том плане, что об этом мне пока рано думать — просто потому, что для этого мне по-другому надо было бы жить, жить ради денег, прежде всего ради добывания денег, а это было бы чревато такими уступками, такими ложными идеями, такими компромиссами и, если брать в целом, таким дискомфортом, даже если я, занимаясь этим, успокаивал бы себя, дескать, все это временно, все это лишь до момента, когда будет достигнута цель: ведь как можно жить, пусть даже временно, по-другому, не так, как мы должны были бы жить вообще, всегда, постоянно, и чтобы при этом печальные последствия «временной» жизни не сказались тяжко на нормальной, то есть более или менее все-таки самими нами определяемой, жизни, где все-таки мы — господа и законодатели; так что я просто не мог решиться, да и охоты у меня не было заниматься абсурдными вещами, абсурдными хлопотами добывания квартиры в условиях Венгрии, хлопотами, которые прежде всего подвергали бы опасности мою свободу, мою душевную независимость, которая, собственно, есть свобода от внешних обстоятельств, — причем опасность эта была бы тотальной, так что и сопротивляться ей мне пришлось бы тотально, то есть всей своей жизнью. Я, собственно, вынужден признать правоту моей жены: с бесконечным упорством, с помощью дотошных расспросов выведав обстоятельства моего тогдашнего бытия, сопровождая свои слова мимикой, которая в тот период постепенно уже становилась мне знакомой и, думал я тогда, действовала на меня так, как всегда неожиданный и чудесный восход солнца, жена сказала, что, выходит, я ради своей свободы запираю себя в тюремной камере. Да, в этом была, несомненно, доля истины. Вернее, как раз это и была истина. То, что между тюрьмой, которой стало бы для меня добывание в Венгрии квартиры, и тюрьмой, которой была жизнь в Венгрии без квартиры, мне больше подходила тюрьма вторая, поскольку в ней — то есть в тюрьме без квартиры — я находил больше приемлемого для себя, в большей степени мог жить для себя, чувствуя себя защищенным, укрытым от чужих глаз и от дурного влияния, пока не случилось так, что эта тюрьма, или, если уж и далее пользоваться сравнениями, скорее даже консервная банка, внезапно — и, вне всяких сомнений, по магическому прикосновению моей жены — раскрылась, и тогдашняя моя жизнь, жизнь квартиранта, сразу представилась мне беззащитной, открытой для всеобщего обозрения, лишенной иммунитета, а следовательно, несостоятельной, как, впрочем, несостоятельной представлялась мне и последующая, а затем и нынешняя жизнь и как, думаю, несостоятельной выглядит всякая жизнь, если смотреть на нее в свете догадок и прозрений: ведь именно несостоятельность нашей жизни и заставляет нас приходить к тем или иным догадкам и прозрениям, в свете которых мы делаем вывод, что жизнь наша несостоятельна, — и она ведь в самом деле несостоятельна, раз уж ее у нас в конце концов забирают. Да, так я жил своей жизнью квартиранта, жил, словно бы живя не вполне, редуцированно, временно, вполнакала (серьезно относясь только к своей работе), с тем не совсем проясненным, но твердым, а значит, и не нуждающимся в прояснении чувством, что я лишь должен как-то (по возможности — с помощью работы) убить время неопределенного по продолжительности ожидания между двумя действительно существенными событиями: моим появлением в этом мире и уходом из него; хотя ведь на самом-то деле лишь это время, время ожидания, и является моим временем, только за это время я и отвечаю, хотя понятия не имею, почему и перед кем я должен за него отвечать, — может, прежде всего перед самим собой, чтобы осознать то, что мне нужно еще осознать, и сделать то, что еще можно сделать; а уж потом — перед всеми остальными, то есть ни перед кем, то есть перед кем угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (может быть) за нас: ведь я не могу отвечать за время до моего появления и после моего ухода, если эти состояния вообще имеют какое-то отношение к моему единственному времени, в чем — то есть в том, что они могут иметь к нему отношение, — я весьма не уверен. И сейчас, когда, в сиянии опустившейся на меня ночи, пускай с холодной рассудительностью, но в то же время и не без некоторой пристрастности, я долго, терзаясь сомнениями, созерцаю свою жизнь квартиранта, мне вдруг начинает казаться, что я узнаю прототип этой жизни, причем узнаю его в своей лагерной — не столь большим количеством лет, но в то же время вечностью отделенной от сегодняшнего дня — жизни, или, если быть точным, в том периоде моей лагерной жизни, когда моя лагерная жизнь уже не была настоящей лагерной жизнью, потому что на место эсэсовцев, охранявших лагерь, пришли солдаты-освободители, но все-таки это была лагерная жизнь, потому что я все еще жил в лагере. Как раз на следующий день после этой смены состояния — то есть после того, как на смену охранникам при шли освободители, — случилось, что я вышел из Saal'a, то есть из палаты больничного барака, где лежал в то время, поскольку был, мягко говоря, болен, что само по себе, конечно, едва ли могло быть причиной для нахождения в больничном бараке, однако вследствие сочетания определенных обстоятельств, каковое сочетание в конечном счете приняло образ удачи, образ, лишь чуть-чуть более ошеломляющий, чем обычные и привычные неудачи, — словом, как бы там ни было, я все-таки находился в больничном бараке, и на другой день после освобождения лагеря, шатаясь и держась за стену, вышел из Saal'a, то есть из палаты, и отправился в так называемую умывальную; открыв дверь, я было двинулся дальше, к жестяному желобу с рукомойниками, а может, сначала к жестяному желобу-писсуару, и тут вдруг — ничего более меткого, чем этот шаблонный оборот, выдумать я не могу, потому что так, почти буквально, и произошло — замер как вкопанный: возле рукомойников стоял немецкий солдат, и, когда я вошел, он медленно повернул ко мне голову; прежде чем я успел упасть от испуга, или потерять сознание, или напустить в штаны, или кто знает, что еще сделать, сквозь черно-серый туман смертельного ужаса я заметил жест, движение руки немецкого солдата, который приглашал меня к умывальнику, и какую-то тряпку, которую немецкий солдат держал в совершающей жест руке, и улыбку, улыбку немецкого солдата — и лишь постепенно осознал, что немецкий солдат всего лишь моет умывальную, а улыбка его выражает всего лишь предупредительность: он-де моет умывальную для меня, то есть я осознал, что мир перевернулся, то есть мир остался на месте, но все-таки перевернулся в той мере — и этим маленьким изменением пренебречь все же было нельзя, — что еще вчера я был заключенным, сегодня же заключенным является он, немецкий солдат; все это развеяло мой внезапный ужас, но развеяло таким образом, что острое чувство это смягчилось, перейдя в стойкую подозрительность, можно сказать, в своего рода миросозерцание, которое потом, в дальнейшем моем лагерном бытии, так как я еще долго жил в лагере, хотя и свободным его обитателем, — словом, сообщило моей свободной лагерной жизни такой своеобразный вкус и аромат, такое незабываемо сладостное и робкое ощущение вновь обретенной жизни, в котором постоянно присутствовало и опасение, что немцы в любое время могут вернуться, так что я жил все-таки не в полной мере. Да, и сейчас вот я вынужден думать, что (тогда еще, по всей очевидности, неосознанно, ну и под давлением обстоятельств, то есть вынужденной своей бесприютности) я и в квартирантской жизни своей оберегал и сохранял в конечном итоге то же незабываемо сладостное и робкое ощущение свободной лагерной жизни, ощущение жизни после и до всех и всяческих догадок и прозрений, жизни, не обремененной никакими жизненными тяготами, а меньше всего самой тяжестью жизни, ощущение, что, хоть я и живу, но живу так, что в любой момент могут вернуться немцы; если подобному восприятию, или образу жизни, или как уж там его назвать, придать некоторый символический смысл, оно сразу покажется менее абсурдным: ведь это факт, в символическом смысле оно так и есть, немцы могут вернуться когда угодно, der Tod ist ein Meister aus Deutchland, sein Auge ist blau, смерть — маэстро немецкий с голубыми глазами, он может явиться когда угодно, отыщет тебя где угодно, прицелится и не промахнется, er trifft dich genau. Вот так, значит, я и жил в своей квартирантской жизни, жил, живя не вполне, и, что скрывать, это была не совсем жизнь, скорее существование, да,