Избранное - [9]

Шрифт
Интервал

Поканителиться она не прочь. Молчит.
(Пока не телится и не мычит
и, сбоку будучи, отсутствует сурово,
в фиалку превращенная корова.)
Ты – вывернутый наизнанку миф.
Ты – лежбище ума, одетого наничку.
Ты – чуждая кума. С тобою покумив
какого-то себя (и руки притомив),
я счастье – словно птичку-невеличку
в грудную клетку – запер и гляжу,
как длинно с жизнью рядом я лежу.
Как медленно! То как сама стихия,
то от бессилия зевая жалко,
как Зевс безрогий во весь рот. Ах, Ия!
Фиалка, телка, девка и русалка!
Скажи мне, жизнь моя, тихонько, кто ты.
Хоть на ушко одно словцо шепни!
Зачем молчишь, глядя во все пустоты
(где только камни под ноги да пни)?
Утрата – как отрава мне к рассвету,
и разом выпить, право, просто яд.
Но всякий раз глаза с утра вопрос таят.
Они при мне и вечность простоят,
глаза, которых, может быть, и нету.
С неладой-жизнью пребывая рядом,
я обнимаюсь неуемным взглядом,
как лядвеи огромным, и всем стадом
усталым слягу, голову сложу
под этот взгляд, где брежу и блажу,
где еле брезжу, жалобно и нежно,
где чуть ворочаюсь, брезгливо и небрежно...
Я с жизнью рядом – с Блазнью или с Блажью? –
благословляя силу вражью,
русалочьи – ничейные – глаза,
лежу, не разумея ни аза.

1969

АЗ НОВОГОДНИЙ ЕСМЬ ЕДИН ВО МНОЖЕСТВЕ

Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья
вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим,
и я на все лады толкаем и порочим,
представ пред лик беды, как судная скамья.
Сидит существования зверинец –
как в клетках – в толстых шкурах бытия,
и одинок я больше, чем мизинец:
авось хоть пальцы-то ему друзья!
А я – один. Я единиц единей.
Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?
Я меньше единицы. (Ну и что ж?)
Ни четверти, ни даже половине
не поклонюсь. Любая дробь – как дрожь.
Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!!
От уверений сделаюсь звериней,
а я пока лишь тем-то и хорош,
что не хулю божественную ложь.
Ужель с чужой столкнулась Суть моя?
Иль всем умом, сумнения несущим –
как иск на суд присяжного жулья, –
воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),
как древний сборщик хлама и тряпья?
И, как старьевщик, мой татарский ум
перебирает сей шурум-бурум?
Перевирает цены и слова,
поправ судьбу, и правду, и права?
Ужели я увяз Концом в Начале?
А что же прежде мне примеры означали
и признаки скупого жития?
Они, как призраки, являлись и молчали
(и все-таки кривлялись и кричали).
И встал собор у века на причале,
как каменная серая ладья.
К нему ветра пространства прибежали,
прибились волны времени к нему
и у его подножия прижали
ветхозаветную глухонемую тьму.
Но если я глаза повыше подниму –
стоит собор, раскрытый, как скрижали,
стоит, с краями не сводя края,
стоит, закон и твердь в себе тая,
стоит, как каменная старая статья.
Я, слава Богу, не забит в колодки
и на скамейке шаткой у решетки –
как на философической кушетке –
сижу под взорами звереющих вещей
и взглядом еле раздвигаю ветки
чугунных и деревьев, и теней.
Как бедный круг с ничтожной серединой,
верчусь на месте. Ночь – не по уму.
И я, как вознесенный перст единый,
указывать не стану никому.
А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,
и кажут хари, морды, рыла, рожи
(и кажется, что маски им дороже,
чем когти, зубы и тиски зверья).
И толстокожего чужого бытия
боюсь, хотя бояться мне негоже.
Сижу себе, как нищий на рогоже,
не лезу ни в герои, ни в вельможи,
ни даже в оскудевшие князья.
Сижу на месте, сам себя стреножа
и ночь по самой малости тревожа.
Суди меня чем хочешь, Боже!
Хоть всем собором каменным! И всё же
Сам и Всему и Всякой Сути я –
высокий и бесправный судия.
Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,
опять у года в полой оболочке
возник – слепым зародышем в яйце,
началом в самом крохотном конце,
с личиной беспричинной на лице,
с похабной размалеванною харей,
и вновь свое справляю Рождество,
как сам себе чужое существо
средь приотворенных, как двери, тварей?
Иль ум пестрее дикаря раскрашен
и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?
Иль сам он, шут, широко ошарашен,
что липнет муть – тяп-ляп – галиматья,
что не могу и рук-то вымыть я?
Нет, иноков вселенских одиноче,
келейных схимников и просто бобылей,
столбом я стал средь новогодней ночи,
как столп отшельничий и чей-то прочий,
который носа гулькина короче.
А мимо, будто стадо костылей, –
слепые толпы дней и вечеров увечных,
поискалеченных зубами западней.
И не хочу я у Очей у Вечных
узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:
они меня темнее и умней.
А где мне ведать, что умно, что глупо?
Я, словно столб без фонаря, возрос.
А рядом, погрузясь в объятия тулупа,
стоит, как сторож, вековой мороз.
Дороги, реки, сёла, города
метет его седая борода.
Бежит зима в веселой русской шубке,
и шутки скалят крохотные зубки,
и полночь тащит полное ведро...
Я верую в приметы, как в добро,
и вот вылупливаюсь из скорлупки,
как бедное и твердое ядро.
И глаз проклюнулся – сей вездесущий хлюст.
Но как помочь тебе, комочек пуха?
Принять оковы ока, путы уха
и паузу еще безусых уст?
Как научить тебя, молокососа,
узнать заранее премудрость старика –
все козни кожи, все доносы носа,
и казни костные, и язвы языка?
Царапаясь на волю в голове,
как коготки, коснулись пальцы пленок,
и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,
рука моя желтеет, как цыпленок,
в огромном черном рукаве.