Избранное - [10]
Шрифт
Интервал
А через час она уже старуха
и знает, что такое глум и глузд.
Идут дозоры взора, слуги слуха.
Подпольный воздух стал и чист, и пуст,
в нем вольный свист разбойничьего лиха.
Ты не разруха, мать-неразбериха,
ты повитуха-бобылиха,
и развязались узы уст.
Мели что хочешь, маленький Емеля!
Любая истина верна.
Любая мельница – лишь пустомеля,
а правда – в муке зрелого зерна.
Вращайся, дума, бедный жадный жернов!
Прощайся с нею, горькая мука!
Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных
оборванные нищие века.
И я хожу, голодный голодранец,
отведать там горяченькой беды
и в отставной пихаю ранец
остатки скудные еды.
Наелся – как навоевался,
хлебнул – как бы рубнул сплеча,
по горло я нагоревался,
из мысли по пояс торча,
истошней истины крича,
как под кнутом у палача.
Иль проще? Запросило тело
себя тайком, как калача,
а баба-память налетела,
как оплеуха, сгоряча.
И с окаянной оплеухой,
с клеймом иль с влепленным блином
я шел, обвисший, лопоухий,
старинным, длинным-длинным днем,
как древним городом, и в нем
на грязной площади базарной
в великой злобе светозарной
зверел и медленно редел
зверинец и вещей, и дел.
Так, видно, было, есть и будет. А сегодня
собрался на скамье я ночью новогодней
и сжался всем собором от беды,
от неуемной темноты исподней,
от неразумной жалости Господней,
мороза бесприютного безродней...
Но я запрягся сам в себя и еду
(еще болят во мне копыт следы!),
на месте езжу я по собственному следу.
Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.
Я вече вещее и суд извечный воронья,
воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,
конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,
разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.
А сбоку рынок я, где праздничная толчея.
Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,
и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.
1-2-9 января 1965 – 1, 8 ноября 1966
1970-е
ГИЛЬБЕРТ-ФУГА
Am Anfang war das Zeichen.
Hilbert [5]
Аз есмь какой-то изначальный знак.
И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!
Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!!
На высоте ума произрастают знаки,
добра и зла обугленные злаки,
чернильные смешные семена,
прозрачные, как звуки, имена.
Пространство точно лист бумажный чисто,
от ярости белым-бело,
но скачут по нему, как черти, числа.
Каким их ветром намело?
Застенка моего студены кафли,
ползут по ледяным ладоням слизни слез.
Как вытянулись восклицаний капли!
Как выю гнет червяк-вопрос!
И бытие в уме держу я, как в остроге,
и знаки-стражи страшно многороги.
Кишит меж палочек сухих широт и длин
жучков-значков порядок муравьиный.
Над временем, как над немой равниной,
прогрессий врезан журавлиный клин.
И существуя в беспредметных играх,
и порождая сущее из Пи,
и отсылая яви на XY[6],
сочтя себя (а чем?), ложись и спи.
И если сон прямолинейно начат
и на него не жаль уму трудов,
то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,
чем знаки книг, деревьев и следов.
А кто сказал, что числа неподвижны,
что величины все себе равны?
Личины вечной сущности полны.
И вещи, точно знаки, непостижны,
но лишь с обратной стороны.
Ползут жуки – глаголи, люди, буки, –
и возношусь над ними я зело.
Ах, нахлобучки тайные науки,
ах, знаки, призраки и звуки!
Каким их ветром намело?
В какие иноки бы я постригся,
в какой пустыне я искал воды,
как путник в путах, и дошел до икса,
утыкан иктами беды?
Возделывая уравнений грядки
и зная, что пустоты все равны,
когда выстраиваются порядки
на уровне бесшумной вышины,
я что-то значу в виде чернокутца,
а с четырех сторон и так и сяк
четыре действия вокруг меня толкутся,
но сам я только одинокий знак.
17 февраля 1970
САМСУСАМ
(фуга)
Я Самсусам с продолгой бородой,
которая бурнее, чем у Бога.
Как музыкой, владею я бедой,
не выпуская горя из острога.
Ах, борода, ты, пенная дорога,
прикинулась пучиною седой.
Я Самсусам или Мафусаил?
На что теперь мои пригодны годы?
Я черною полынью напоил
уста сухие треснувшей природы,
пустынные великие уста.
Но взоры робки и пугливы, как олени.
Шагаю наугад, и, видно, неспроста
мне море пересохло по колени.
Да, пересохло, словно чья-то глотка,
а чаще дыбится, как чьим-то волосам,
и из вселенной, как из околотка,
не выехать, – зато я Самсусам.
Мелькает мимо лес олений и лосиный,
в осиновую горечь кол забит,
и, голосуя каждой волосиной,
пучина бороды отчаянно вопит.
И тонет в ней, всплеснув руками, память,
и дышат жаром жадные пески.
Не распрямить меня и не переупрямить,
и согнутый в дугу я буду самсусамить,
глотая собственные черствые куски.
Природины уста печально пересохли,
надтреснутые губы мне бубнят,
что надо, нежно распуская сопли,
ласкать ладонью крохотных ягнят.
На ласки много ли положено труда-то?
Скорми сусальный пряник чудесам,
Сусанна моется как молится глазам.
Сам корочку кусай! Пусть время бородато –
и Хрон с ним! А зато я Самсусам!
30 августа – 7 сентября 1970
БОСХ
Мозг выполз, как в извивах воск,
епископ посох уронил.
Небось ты бог? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
И ухо, полное греха,
горит как плоть во весь накал,
и, сладко корчась, потроха
людей рождают, точно кал.
На арфе распят голый слух,
отвисла похоть белым задом,
пять глаз, как пять пупов, укрылись за дом,
сбежав с рябых грудей слепых старух.
И два отвесных тела рядом,
два оголенных райских древа —
долдон Адам и баба Ева,
она круговоротом чрева,
а он напыщенным шишом