Избранное - [87]
Ливадэ в комнате приподнимается на локте.
— Который теперь может быть час?
Темно. Оглушительно храпит Муске. Храпят и остальные, но тише — каждый на свой манер.
Пробившись сквозь храп скудной струйкой из качающего насоса, втекает темная тишина поздней глубокой ночи.
Ливадэ лежит. Он не знает и пытается понять, спал ли он и во сне ли все это ему привиделось или не спал, а просто вспомнил. Голова тяжелая как свинец, раскалывается от боли, все тело ломит.
Он встает с постели и босиком подходит к окну.
На улице пусто. Фонарь напротив общежития обливает белым светом лохматую макушку акации.
Ливадэ долго-долго смотрит на нее. Голова болит. Тело ломит.
Удивительно, как он сумел выпутаться из этих длинных больничных коридоров, темных подвальных переходов, с переползающими через них толстыми змеями труб, как смог пробиться через разношерстную, пестро одетую толпу крестьян, приехавших кто откуда. Приемный покой больницы будто нарочно спрятали в самый дальний угол подвала, чтобы никому его не сыскать.
Трое крестьян в толстых овчинных, наглухо застегнутых кожухах сидят на лавке, опираясь на посохи и положив возле себя торбы.
Они поглядывают друг на друга испуганными, страдальческими глазами.
В затхлом, пропахшем эфиром воздухе повисает время от времени болезненное «О-ох!», и кажется, что вырывалось оно из груди вместе с душой. Старик еврей в лисьей шапке надрывно кашляет, держась за живот, сгорбившись, сидит учитель, несколько ремесленников и еще какие-то одетые по-городскому люди.
Все глаза неотрывно смотрят на маленькую дверь. Из-за нее доносятся громкие голоса, словно идет допрос, в полицейском участке: вопрос и после долгая, гнетущая тишина.
Из-за двери высовывается хитрый мужичок в белом халате.
— Чья очередь? — спрашивает он громко.
— Моя, милок, помогай тебе бог, голубчик, сижу здесь с восьми часов.
«Голубчик» не обращает никакого внимания на мужика, выискивая кого-то в толпе, и подмигивает старику в лисьей шапке.
Ливадэ берется за ручку двери.
— А ты куда?
— Студент, пропустите.
— Мало ли что студент, подумаешь. Поздно. Придешь завтра.
Ливадэ тоже торчит здесь с восьми часов, и он врывается в кабинет силой.
— Что это за свинство, господа? — раздается гневный голос.
Но гневается, к счастью, не сам доктор, а его помощник, фельдшер, давнишний знакомый Ливадэ. И назло санитару, хитрому мужичку, пропускает студента в кабинет.
Господин доктор занят, он беседует со своим коллегой из другого отделения. Они называют того-то, вспоминают такую-то, покачивают головами, посмеиваются.
На кушетке лежит раздетый, посиневший от холода цыган. Он так худ, что кажется скелетом, который рассыпался бы, не будь этой туго натянутой желтой пергаментной кожи.
Господин доктор наконец освободился и подошел к кушетке. Внешность у него невзрачная, на носу очки, но манеры, осанка, важность! Он не сомневается, что на голову выше всех своих коллег. Правда, все это — и осанку, и важность, и манеру вести себя — он позаимствовал у одного профессора в Париже, но кому, собственно, какое до этого дело.
До чего же он старается выглядеть значительной персоной, ученым светилом, вроде тех, которых навидался в чужестранных краях. И до чего же он смешон этими своими претензиями, этот маленький, невзрачный провинциальный лекарь в круглых очках.
При всяком удобном случае он игриво заговаривал с медсестрами по-французски, оказывая им всякие знаки внимания, иной раз ему удавалось выдавить из себя и немецкую фразу.
— Кто такой? — обратился он к Ливадэ.
— Студент.
— Раздевайся.
Доктор поставил ногу на приступочек возле кушетки и дотронулся до цыгана стетоскопом.
— Сядь!
Цыган с трудом приподнялся.
— Откуда?
— Из Чурилы, прощения просим, ваша милость.
— Не проси прощения, не в церкви. Четко и прямо отвечай на вопросы.
— Целую ручки, ваша милость.
— Прекрати! Вот народ! Стоит заговорить, не остановишь!
— Целую ручки, ваша милость.
— Цыган, замолчи! — рявкнул во всю глотку фельдшер.
— Ворона чертова, — обругал цыгана и господин доктор, вспомнив, что он великий врач, и хлопнул больного стетоскопом по лбу. — Дыши глубже!
— Еще глубже.
— Покашляй.
Об этом можно было и не просить. Бедняга закашлялся. Кашлял, кашлял и не мог остановиться.
— Перестань, не кашляй.
— Доктор велит тебе не кашлять! — закричал ему в самое ухо фельдшер, словно цыган был глухим и не слышал.
— Не могу, ваша милость, не могу, целую ручки, — давясь кашлем, просипел цыган.
— Ион, выведи его в коридор! — приказал врач. — А ты с чем? — повернулся он к Ливадэ.
— Это вы мне скажете, — отозвался тот; все это время, пока исследовали цыгана, он стоял у двери.
— Я тебе господь бог, что ли? Что болит, спрашиваю?
— Голова. Температура высокая.
— Подойди ближе. У студентов всегда что-нибудь болит. Выдумываешь ты все! Ничего у тебя не болит! Ни-че-го! — пропел доктор.
— Болен я.
— Я же вам ясно сказал: я у вас ничего не нахожу. Студент, а бестолковей этого цыгана, ей-богу! Хотите, обратитесь в другое отделение.
Ливадэ оделся, вышел. В коридоре скорчившись сидел цыган и все еще кашлял, упрятав лицо в колени.
— Куда мне идти, барин?
— Куда глаза глядят. Видно, нам с тобой лишь на том свете помогут.
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.