Готическое общество: морфология кошмара - [38]
В предшествующие эпохи — скажем, в феодальном обществе широкий консенсус по поводу морали складывался на основе религии. Утрата церковью своих позиций морального арбитра в обществе, которую не в состоянии компенсировать никакой религиозный псевдоренессанс, не позволяет православию претендовать на то, чтобы снова лечь в основу светской морали.
Религия больше не рассматривается как убежище, позволяющее либо скрыться от кошмара, ужасов и нечисти, либо — и такова судьба Иммали-Исидоры в «Скитальце» или Маргариты в «Фаусте» — сохранить веру, не продать душу дьяволу и тем самым обрести вечное спасение. Зло не имеет ни религиозного, ни рационального объяснения: христианство перестало казаться убедительным вариантом ответа на вопрос о его природе. «— А чем ему крест поможет? Он же некрещеный. И в Бога не верит, раньше не верил. Теперь, наверное, надо? Если есть вампиры, то, значит, есть и дьявол, если есть дьявол, то есть и Бог? Если есть вампиры, есть и Бог? Если есть Зло, то есть и добро? — Ничего нет, — сказал Егор»[178]. Бог — вовсе не защита от вампиров, Бог не поможет спастись от них — считают герои фэнтези. Наоборот, религия может только помешать при столкновении с нечистью: «— И поскольку все вы верующие, предупреждаю еще раз: что бы вы ни увидели, не вздумайте креститься. (...) Пропадем», — напутствует товарищей ведьмак — герой рассказа Панова[179].
Этическая и религиозная бессмысленность и необъяснимость зла рождает мистический ужас, внушаемый автором «Дикой стаи»[180]. Человек может оказаться просто пищей для нечисти — это ужасно, но неотвратимо, страшно, но абсурдно и, в конечном счете, не может стать предметом морального осуждения[181]. Ибо ясно, что к нечисти не применимы моральные нормы, я, следовательно, и поведение людей при столкновении с нечистью не связано с моральной ответственностью.
Интересно, что это может подтолкнуть к размышлениям о внерелигиозном обосновании морали. Например, Панов ищет его в идее «материнского проклятия», проклятия вообще, которое не опирается на божественную природу, но обладает собственной мистической силой[182]. Идея проклятия вносит некоторый — пусть непонятный, страшный и странный — порядок в человеческие отношения, накладывает ограничения на поступки.
Парадоксальным образом, поэзия, музыка, философия, оказались «возможны после Аушвица» и ГУЛАГа. Невозможна стала мораль.
Вот к чему приводит упадок религиозного чувства! — поспешат заключить православные соотечественники, почему-то массово уверовавшие после 1991 года. Трогательное зрелище переполненных храмов в дни церковных праздников несколько омрачается тем, что прихожане крестятся то правой, то левой рукой, то слева направо, то наоборот. «Что за формализм, важно, чтобы в душе была вера!» — возразят на это либерально настроенные православные. Но как быть, если, по данным социологических опросов, из назвавших себя православными только 85% россиян считают Пасху важным праздником и только 62% из 71% православных заявили, что они верят в Бога[183]? Отсутствие у большинства «верующих» самых элементарных представлений о христианской догматике и символах веры, не говоря уже об этической стороне учения, только способствует распространению готической морали. Христианство смогло войти в моду, стать частью «новой русской» культуры потребления, наряду с телешоу и евроремонтом, но не смогло обеспечишь консенсус в области морали, хотя именно поиском этического консенсуса был обусловлен религиозный ренессанс в «постатеистической» России.
Только ли вера в божественное может быть источником морали? Вспомним, что Леви-Стросс считал установление фундаментального запрета — запрета на инцест — попыткой человека противопоставить себя животному миру. Разве наблюдение за жизнью дикой природы не является достаточным поводом для того, чтобы желать вырваться из ее чудовищного лона? Сделать все, чтобы не походить на нее? «Газели и лани, эти грациозные млекопитающие, проводили свои дни в страхе. Львы и пантеры пребывали в состоянии тупой апатии, прерываемой краткими вспышками свирепости. Они убивали, терзали, пожирали слабых или больных зверей, а потом вновь погружались в бессмысленную сонливость, пробуждаемые от нее разве что нападениями паразитов, что грызли их изнутри. (...) В целом дикая природа, какова она есть, не что иное, как самая гнусная подлость; дикая природа в ее целостности не что иное, как оправдание тотального разрушения, всемирного геноцида, а предназначение человека на земле, может статься, в том и заключается, чтобы довести этот холокост до конца»[184].
Ужас и протест, вызываемый уничтожением слабого сильным, могли стать вполне достаточным стимулом, чтобы поставить мораль между «девственной природой» и миром людей. Внимательное наблюдение за «миром, гармонично устроенным Богом» способно скорее подтолкнуть к разочарованию в религии, чем укрепить религиозное чувство.
Если верно, что эмоциональное послание и есть то главное, что мы получаем из прошлого, то мы живем в мире, наполненном эмоциями истории. Рождение понятий преступления, зла, запрета и моральных норм вполне объяснимо психологической трудностью жить в состоянии отвращения, подлости, в кольце эмоций, наполняющих страхам и страданием. Если это так, то нам остается робкая надежда, что эта трудность, которую, безусловно, остро ощущает современное постконцентрационное общество, может подготовить почву для формирования не только готической морали.
Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях.
«Что говорит популярность вампиров о современной культуре и какую роль в ней играют вампиры? Каковы последствия вампиромании для человека? На эти вопросы я попытаюсь ответить в этой статье».
Эта книга посвящена танатопатии — завороженности нашего общества смертью. Тридцать лет назад Хэллоуин не соперничал с Рождеством, «черный туризм» не был стремительно развивающейся индустрией, «шикарный труп» не диктовал стиль дешевой моды, «зеленые похороны» казались эксцентричным выбором одиночек, а вампиры, зомби, каннибалы и серийные убийцы не являлись любимыми героями публики от мала до велика. Став забавой, зрелище виртуальной насильственной смерти меняет наши представления о человеке, его месте среди других живых существ и о ценности человеческой жизни, равно как и о том, можно ли употреблять человека в пищу.
«Непредсказуемость общества», «утрата ориентиров», «кризис наук о человеке», «конец интеллектуалов», «распад гуманитарного сообщества», — так описывают современную интеллектуальную ситуацию ведущие российские и французские исследователи — герои этой книги. Науки об обществе утратили способность анализировать настоящее и предсказывать будущее. Немота интеллектуалов вызвана «забастовкой языка»: базовые понятия социальных наук, такие как «реальность» и «объективность», «демократия» и «нация», стремительно утрачивают привычный смысл.
Наталья Алексеевна Решетовская — первая жена Нобелевского лауреата А. И. Солженицына, член Союза писателей России, автор пяти мемуарных книг. Шестая книга писательницы также связана с именем человека, для которого она всю свою жизнь была и самым страстным защитником, и самым непримиримым оппонентом. Но, увы, книге с подзаголовком «Моя прижизненная реабилитация» суждено было предстать перед читателями лишь после смерти ее автора… Книга раскрывает мало кому известные до сих пор факты взаимоотношений автора с Агентством печати «Новости», с выходом в издательстве АПН (1975 г.) ее первой книги и ее шествием по многим зарубежным странам.
«Вечный изгнанник», «самый знаменитый тунеядец», «поэт без пьедестала» — за 25 лет после смерти Бродского о нем и его творчестве сказано так много, что и добавить нечего. И вот — появление такой «тарантиновской» книжки, написанной автором следующего поколения. Новая книга Вадима Месяца «Дядя Джо. Роман с Бродским» раскрывает неизвестные страницы из жизни Нобелевского лауреата, намекает на то, что реальность могла быть совершенно иной. Несмотря на авантюрность и даже фантастичность сюжета, роман — автобиографичен.
История всемирной литературы — многотомное издание, подготовленное Институтом мировой литературы им. А. М. Горького и рассматривающее развитие литератур народов мира с эпохи древности до начала XX века. Том V посвящен литературе XVIII в.
Опираясь на идеи структурализма и русской формальной школы, автор анализирует классическую фантастическую литературу от сказок Перро и первых европейских адаптаций «Тысячи и одной ночи» до новелл Гофмана и Эдгара По (не затрагивая т. наз. орудийное чудесное, т. е. научную фантастику) и выводит в итоге сущностную характеристику фантастики как жанра: «…она представляет собой квинтэссенцию всякой литературы, ибо в ней свойственное всей литературе оспаривание границы между реальным и ирреальным происходит совершенно эксплицитно и оказывается в центре внимания».
Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР (Главлит СССР). С выходом в свет настоящего Перечня утрачивает силу «Перечень сведений, запрещенных к опубликованию в районных, городских, многотиражных газетах, передачах по радио и телевидении» 1977 года.
Эта книга – вторая часть двухтомника, посвященного русской литературе двадцатого века. Каждая глава – страница истории глазами писателей и поэтов, ставших свидетелями главных событий эпохи, в которой им довелось жить и творить. Во второй том вошли лекции о произведениях таких выдающихся личностей, как Пикуль, Булгаков, Шаламов, Искандер, Айтматов, Евтушенко и другие. Дмитрий Быков будто возвращает нас в тот год, в котором была создана та или иная книга. Книга создана по мотивам популярной программы «Сто лекций с Дмитрием Быковым».
Эта книга — увлекательная смесь философии, истории, биографии и детективного расследования. Речь в ней идет о самых разных вещах — это и ассимиляция евреев в Вене эпохи fin-de-siecle, и аберрации памяти под воздействием стресса, и живописное изображение Кембриджа, и яркие портреты эксцентричных преподавателей философии, в том числе Бертрана Рассела, игравшего среди них роль третейского судьи. Но в центре книги — судьбы двух философов-титанов, Людвига Витгенштейна и Карла Поппера, надменных, раздражительных и всегда готовых ринуться в бой.Дэвид Эдмондс и Джон Айдиноу — известные журналисты ВВС.
Новая книга известного филолога и историка, профессора Кембриджского университета Александра Эткинда рассказывает о том, как Российская Империя овладевала чужими территориями и осваивала собственные земли, колонизуя многие народы, включая и самих русских. Эткинд подробно говорит о границах применения западных понятий колониализма и ориентализма к русской культуре, о формировании языка самоколонизации у российских историков, о крепостном праве и крестьянской общине как колониальных институтах, о попытках литературы по-своему разрешить проблемы внутренней колонизации, поставленные российской историей.
Это книга о горе по жертвам советских репрессий, о культурных механизмах памяти и скорби. Работа горя воспроизводит прошлое в воображении, текстах и ритуалах; она возвращает мертвых к жизни, но это не совсем жизнь. Культурная память после социальной катастрофы — сложная среда, в которой сосуществуют жертвы, палачи и свидетели преступлений. Среди них живут и совсем странные существа — вампиры, зомби, призраки. От «Дела историков» до шедевров советского кино, от памятников жертвам ГУЛАГа до постсоветского «магического историзма», новая книга Александра Эткинда рисует причудливую панораму посткатастрофической культуры.
Представленный в книге взгляд на «советского человека» позволяет увидеть за этой, казалось бы, пустой идеологической формулой множество конкретных дискурсивных практик и биографических стратегий, с помощью которых советские люди пытались наделить свою жизнь смыслом, соответствующим историческим императивам сталинской эпохи. Непосредственным предметом исследования является жанр дневника, позволивший превратить идеологические критерии времени в фактор психологического строительства собственной личности.