Думаю, лжеангличанину, которого знаю я и которому уже несколько лет тщетно пытаюсь подражать, не удалось скрыть свою подлинную личность от администрации гостиницы, где он останавливается, и от глазастого портье; но это неважно: игра началась после того, как портье вернул ему документ. И заключается игра в отказе от всех спортивных мероприятий, в торчании целый день в холле, что позволяет в положенные часы вкушать tea and cakes[190], и в безропотной готовности мириться с гостиничным меню, даже когда оно предлагает те тошнотворные блюда, которые клиенты из Италии, разразившись красноречивыми проклятиями на римском диалекте, просят заменить филе с кровью или телячьей вырезкой на решетке.
Если в меню значится, например. Irish stew, приторное месиво из вареной баранины, моркови и консервированного горошка, лжеангличанин будет накалывать на вилку каждый кусочек мяса, каждый кружок моркови, каждую горошину, с благоговением отправляя их в рот, как если бы он был настоящим англичанином и у себя в Англии уплетал по утрам, чуть свет, копченую сельдь и овсяную похлебку.
Лжеангличанин курит голландские сигары и пьет кофе, какой ему приносят, не требуя кофейного фильтра. Утопая в кресле, он проводит вторую половину дня за чтением очерков о бернской олигархии XVIII века и об отношении к ней великого английского историка Гиббона, прилежно просматривает новости в «Газетт де Лозанн», не забывая и траурные извещения, и иной раз заканчивает день, листая книгу из гостиничной библиотеки, что-нибудь самое безобидное вроде Уилки Коллинза[191] или Уйды[192]. Лжеангличанин со всеми вежлив и ни с кем не разговаривает, из его уст исходит лишь признательное «кью», если кто-нибудь из иностранцев или соседей по столику оказывает ему знак внимания. Лжеангличанин облачается вечером в тот черный костюм, который итальянцы — не англичане — называют «смокинг», и чувствует себя в нем непринужденно, как будто не снимал его годами. В новогоднюю ночь лжеангличанин смотрит, как танцуют другие, но сам не танцует — либо не умеет, либо ни с кем не знаком.
Он заказывает ведерко с бутылкой шампанского брют, позволяет надеть себе на голову шапочку из цветной бумаги, подносит к губам рожок и трубит в него вместе со всеми, обвитый серпантином, блаженно-отупелый. Когда бьет полночь, оркестр смолкает, зал на мгновение погружается в темноту, все присутствующие встают и поднимают бокалы, хлопают пробки, начинаются объятия, тосты, поздравления, лжеангличанин тоже встает, берет за ножку бокал и пьет за собственное здоровье или за кого-нибудь из отсутствующих. После этого, если танцы возобновляются, он с достоинством выходит из-за стола, роняет благодарное «кью», когда ему уступают дорогу, еще одно «кью» — мальчику-лифтеру, открывающему ему дверь, и с достоинством отправляется к себе в номер.
На следующий день, в строгом сером костюме, он в числе первых спускается к breakfast[193]. Всем своим видом он показывает, что примирился со скудной «континентальной» трапезой без porridge[194] и обязательных колбасок, вынужденный довольствоваться чаем и ломтиками хлеба с маслом. В холле пусто: остальные обитатели гостиницы либо еще спят, либо отправились, наряженные в медведей, к фуникулерам. Лжеангличанин вытягивается в кресле и вынимает закладку из старого скучнейшего английского романа. Он смотрит на порхающие за окнами снежинки, тщетно силится прикурить сигару, вертя в руках вечно ломающуюся lighter[195], чиркает спичкой о коробок, подносит пламя к сигаре, ароматный дым образует вьющуюся струйку. Лжеангличанин склоняет голову, читает, плавает в дыму, спит, видит сны. Завтра он уедет. Куда? Это известно одному мне.
Я не знаю имени этого человека, которого иногда встречаю на улицах Милана, где он превращается в словоохотливого и раздражительного миланца. Не знаю, догадывается ли он, что уже несколько лет я вотще изо всех сил пытаюсь ему подражать. Я не знаю, бывал ли он когда-нибудь в Англии и испытал ли он там ту восхитительную скуку, какую испытал я. Знаю только, что в ассоциации лжеангличан, если бы таковая вдруг возникла, президентом по праву стал бы он, вице-президентом — я.
Идет проливной дождь. За колодцем двора, над головокружительными зигзагами крыш высится ветвистое голое дерево. Завеса дождя то скрывает, то открывает его, превращая попеременно то в резкий офорт, то в бледную пастель. На самую высокую ветку опускается с неба черная точка, и кривая тоненькая веточка гнется под ее тяжестью. Судя по согнутой ветке и темному силуэту на фоне серого неба, это не пичужка, а крупная птица. Другие птицы, разрезающие нити дождя, — воробьи или ласточки — выглядят куда более мелкими точками. Нет, на верхушке дерева сидит не воробей и даже не голубь, птица ринулась вниз стремительно, очертив зубчатыми просветами контуры крыльев. Она выгибается и клюет собственный хвост, который кажется очень длинным, и веточка служит ей качелями. Если пристально смотреть на птицу, она растет: она почти заслонила собой взъерошенные ветви. А дерево гигантское, должно быть, вековое, его видно из стольких окон. Возможно, я один заметил небесного гостя, а может, нет… И впрямь, я словно улавливаю внутренним слухом множество чужих голосов, которые слышу впервые и которые скорей всего никогда больше не услышу.