— На лифте поднимается немец, будьте осторожны, — предупредил привратник.
Нельзя было терять время. По моему знаку Бруно и Джованни скрылись в своей комнатке, а я, переведя стрелку приемника на местную станцию, подошел к двери и стал ждать звонка. Что предпримут мои друзья, да и как я сам выкручусь? Квартира не имела второго выхода, и немец, возможно, был не один… Звонок прозвенел спокойно, потом зазвонил снова, решительнее. Я подождал несколько секунд, после чего, притворившись, будто появился из глубины коридора, открыл задвижку. В дверях стоял немец — юноша немногим больше двадцати лет, рост под два метра, нос крючком, как у хищной птицы, в глазах робость и в то же время одержимость, на лбу неуставной чуб. Немец снял пилотку и, с трудом подбирая итальянские слова, спросил, действительно ли я это я, затем поднял свернутую в трубку пачку бумаги, подобие пищали, и нацелил ее на меня.
— Я литературный, — сказал он (несомненно, он хотел сказать «литератор»), — и принес вам стихи, которые вы просили. Я Ульрих К. из Штутгарта.
— Ульрих К., ваше имя мне знакомо, — ответил я, показывая, что чрезвычайно польщен, и провожая немца (сержанта) в гостиную, где работало радио. — Это большая честь для меня. Чем могу быть полезен?
Я блуждал в потемках, но через несколько секунд мне удалось сориентироваться. Это был незнакомец, который два года назад написал мне о своих переводах итальянских поэтов и у которого я попросил сборник стихотворений Гёльдерлина, — в то время их нельзя было найти в итальянских книжных магазинах. Он объяснил, что книга полностью разошлась и в Германии и что он сделал для меня машинописную копию — около трехсот страниц. Он сожалеет, что ему пришлось перепечатать текст по изданию Цинкернагеля, а не Геллинграта, но я смогу сам расположить материал в нужном порядке: вся работа займет месяца два, пустяк. Сколько я ему должен? Ни пфеннинга, он рад услужить sein gnadiger Kollege[155]. Разве что в свою очередь я перепишу для него самых знаменитых из наших современных поэтов. (Меня прошиб холодный пот — и не только при мысли о самой писанине.)
В Италии он находился недавно — счетоводом в отряде снабжения, стоявшем в Терранова Браччолини. Отряд небольшой, сначала они боялись неприязненного отношения местных жителей, но потом все образовалось, им даже удалось, вопреки комендантскому часу, устроить несколько концертов на площади. Среди них, тыловиков, оказалось несколько настоящих музыкантов, он и сам играл — не помню, на флюгергорне или на пифферо. Его профессия, его жизнь? Сначала студент философского факультета. Но он был против того, чтобы философское созерцание превратилось в змею, кусающую собственный хвост, в пируэт мысли вокруг самой себя. Он должен был — но ему не удавалось — постичь суть Жизни. Он попал в руки учителю, который сокрушал чужие системы, вскрывая их слабые стороны, внутренние противоречия. Последней неоспоримой истиной были смятение, крах, поражение. Он спросил, имело ли смысл освобождаться от старой метафизики, чтобы прийти к такому заключению, и не является ли случайно Dasein[156], экзистенциалистское «я» во плоти, гипотезой декартовского мыслящего «я», столь же заумной. Учителю это не понравилось, и он вежливо его выпроводил. (Стакан вина? А почему бы нет, можно и не один, но после меня, пожалуйста, спасибо, bitte, bitte schön[157].) Тогда он обратился к поэзии, именно к поэзии, а не к пошлой беллетристике, однако и тут все оказалось совсем не просто, как он очень скоро обнаружил.
Античная поэзия почти недоступна. Гомер не человек, а человеку чуждо все выходящее за пределы человеческого, греческие лирики не были такими фрагментарными, какими дошли до нас, и нам не хватает правильной перспективы, чтобы судить о них; а где мы возьмем благочестие, которое позволит нам понять великих трагиков? Не говоря уже о Пиндаре, неотделимом от мифического, ратного и музыкального мира, породивших его, и обходя молчанием все красноречие и нравоучительность латинян. Данте? Грандиозен, но его читают по pensum[158]; приверженец Птолемея, жил в коробке спичек (горелых), и у нас с ним ничего общего. Шекспир? Огромен, но без ограничительных рамок, в нем слишком чувствуется природа. Гёте — совершенно другое дело, его паруса уже надуты ветром неоклассицизма, естественность Гёте — спорное достижение.
— А как насчет современников? — спросил я, выливая ему остатки кьянти с петухом на этикетке.
— О, современные поэты, уважаемый коллега, современных поэтов мы создаем сами. — Глаза Ульриха уже блестели. — Их авторитет никогда не производит устойчивого впечатления. Мы — заинтересованная сторона, и это лишает нас возможности судить о них. Поверьте мне, поэзии не существует: если она старая, мы не можем считать ее мир своим, если новая — отталкивает, как все новое: у нее нет истории, нет лица, нет стиля. И потом… совершенная поэзия была бы все равно что идеальная философская система, это был бы конец жизни, взрыв, катастрофа, а несовершенная поэзия — не поэзия. Лучше сражаться… с девушками. Правда, знаете, они недоверчивые в Терранове. Жаль! — Он повторил по-французски: —