— Да уж, — пробормотал я, пятясь к стене, обклеенной плакатами ко Дню безопасности дорожного движения. — Да, понимаю, наверху… да, да, конечно… у них там выбор… большой, богатейший выбор … (На плакате, в который я уперся спиной, было написано: «Жизнь коротка, не укорачивай ее сам».)
— Речь не о том, — продолжал он, — чтобы дать тебе новую роль, твоя роль заканчивается, и к тому же блестящей она не была. Ты в этом не виноват, я знаю. В твое время в моде были знаменитости, а ты не рожден для этой роли. Ты лучше выглядел бы в новом фильме, но, увы, ничего не поделаешь. Ты слишком рано родился. Впрочем, не огорчайся. Я могу под шумок пропихнуть тебя в новую картину, отвести тебе место в воспоминаниях новых актеров. Если не ошибаюсь, ты пишешь или, по крайней мере, писал. Не обольщайся, на место Гомера тебе рассчитывать не приходится, поскольку собранные о тебе сведения говорят не в твою пользу. Не думаю, что тебе суждено бессмертие (учти, только на пятьдесят веков), даже такое, как Каллимаху, с его двумя сотнями читателей каждые сто лет — но каких читателей! Долгую жизнь твоим сочинениям гарантировать не берусь. Возможно, они ее заслуживают, я этого совсем не исключаю. Но сам посуди: донесения есть донесения, и даже если они написаны последним идиотом, полностью отмахнуться от них нельзя. Новый фильм переосмысливает и заново организует материал предыдущего: перечеркнуть все и начать с чистого листа мы не можем. Со временем мы к этому придем, нужно только запастись терпением. Меня самого скоро сменят новые режиссеры — гораздо хуже, чем я. Что скажешь, если я предложу тебе второстепенную роль? Никто в новом фильме не будет тебя читать, но ты будешь фигурировать в нем как человек из прошлого, как человек, живший в другое время. Хочешь стать персонажем оперного либретто, разумеется, второстепенным персонажем, вроде Анджелотти из «Тоски»? По-моему, он действительно существовал. Или ты предпочитаешь, подобно господину Шатобриану, связать свое имя с бифштексом? Можно было бы сделать так — если, конечно, тебя это больше устроит, — чтобы твое имя носил галстук или булавка для галстука, или прическа, а если хочешь, новая порода собак. Помню, тебе нравились дворняжки, можно было бы выбрать помесь и назвать в твою честь. Но на размышления нет времени. У меня хлопот полон рот, и, не встреть я тебя, не знаю, попал ли бы ты в мой treatment[146]. Что скажешь?
Я покачнулся, сделал несколько шагов в тумане, Америго меня поддержал, зеленый свет за моей спиной стал огненно красным, вереница машин не остановилась бы в двух шагах от меня, если бы не свисток. Ко мне подбежал полицейский в черном плаще.
— С вас штраф, — закричал он. — Пройдите со мной на островок безопасности.
— С него тоже штраф? — спросил я, повернувшись к Америго, который прыгнул на островок безопасности вместе с нами.
— С него? О ком вы говорите? — удивился полицейский, доставая блокнот, чтобы выписать мне квитанцию. — Вы пьяны?
Судя по всему, он ничего не видел в тумане, где я видел лицо человека, улыбавшегося мне в Валларсе тридцать с лишним лет назад.
Мои лучшие друзья умерли. Не моложе, чем они, и не лучше, не достойнее долгих дней, на свете продолжают жить их жены. Они увековечивают их память, носят траурные шали с бахромой и кистями; они пользуются уважением префектов, возглавляют комитеты, перерезывают ленточки при открытии выставок, разбивают бутылки шампанского о киль кораблей перед спуском на воду, правят корректуры мужей, занимаются перезахоронением их праха, назначают стипендии, поддерживают огонек, который предпочел бы погаснуть от нехватки в светильнике масла. «Оставьте нас в покое!» — доносится из-под земли слабый голос почивших. Но вдовы упорствуют, и, когда первые облачка забвения начинают витать над чайными столиками в пиниевых рощах с видом на Апуанские Альпы, они склоняются над картами за партией в канасту и заклинают: «Назад! Non prevalebunt![147]»
Они не остались в городе, драгоценные вдовы, перебирать реликвии — это чересчур тяжело. Они разъехались — кто к морю, кто в горы, смотрят в бинокль на альпинистов, спускающихся с вершины Червино, поднимают под стать китам фонтаны брызг над водной гладью венецианского Лидо, уписывают гуляш в венгерском ресторанчике в Чинкуале, они нюхом чувствуют друг дружку, они собираются вместе и говорят… говорят о тех, кто опередил их в царстве праотцев. Они знают языки, эти светские, высокомерные, холодные женщины; если они еще раз вышли замуж, то сохраняют культ первого супруга.
«Main Mann». — говорит одна, «mon mari», — говорит другая, «ту husband» [148] — повторяет третья. А четвертая шепчет на ушко пятой: «Даже в шамые… такие моменты… вы понимаете, ему нравилошь, чтобы я была в чулках…» (Она шепелявит.)
Мои лучшие друзья умерли, и я один борюсь с их культом, который лелеют драгоценные вдовы. Я вспоминаю друзей по-своему — когда сажусь в трамвай, когда пью аперитив; я узнаю их в собачьей морде, силуэте пальмы, траектории фейерверка. Иногда я угадываю их облик в контуре пластмассового бака для мусора, влекомого морем к берегам Каламброне, в осадке старого «Бароло» на дне стакана, в прыжке кошки, что вчера ночью ловила мотылька на площади в Массе, и никто не говорил