Цепляясь одно за другое, плавно тянутся эти «напоминовения заслуг». Но только – удивительное дело! – как-то, в конце концов, из рассказа оказывалось, что «заслуги» эти вовсе не относятся к тому, к кому, по справедливости, должны быть отнесены, а к предметам, не имеющим с заслугами ничего, по-видимому, общего.
Вот, например, рассказ о похождении «платинки»[3].
«Простое, известное дело: крутой барин, вымогательство оброка, „где хочешь бери – неси“. Сошлись старики, потолковали и вынули из онуч заветные платинки, где-то, когда-то сообща полученные ими за артельную работу. „На, – говорят, – Онуфрий, неси ему, брось…“ Берет Онуфрий, идет к барину и думает: „Жалко платинки! Много ли обождать? Вот вернемся с заработков – отдадим, не зажилим… Зачем платинке пропадать, а старикам на последнем конце их жизни огорчаться? Аи, не отдам я барину платинки! Перетерплю, а не отдам!“ И вот пока входит Онуфрий на барское крыльцо, он решительным жестом засовывает стариковские платинки в голенище сапога. Известная сцена: „Оброк!“ – „Ваши рабы…“ – и поклон в ноги… Бац, бац! А тут барынька, тихая заступница, вышла и говорит: „Не бей их, не бей, милый!“ – и за руку его увела за дверь. Слышно, кричит он на нее там, ногами топает. А я стою: „Не отдам я тебе стариковские платинки! Перетерплю, а домой старикам назад принесу“. Думаю так-то, жду… А она опять вышла, тихая заступница: „Ступай, – говорит, – я велю тебе и паспорт выдать… Вернешься с заработков – не забудешь!“ Тихая барынька, заслужила она перед богом! Мужицкое горе за нее молить», – кончает Онуфрий. Красный маленький нос его еще больше краснеет, а правый слепой глаз начинает чаще и чаще мигать.
А вот за платинкой следует длинная повесть о хлопотах по возвращению неправильно сданных в солдаты сыновей.
– Еду!.. Помолился – еду! Справку эту самую метрическую от попа крепко-накрепко держу. Приезжаю в город, – прямо к набольшему. «Врешь, – кричит, – врешь, мужичишка!.. Провести хочешь! Взятку хочешь дать?.. А я не возьму! Слышишь, не возьму! Не возьму!» Затрясся я весь, в ноги: «Не прикажи казнить, твоя милость, прикажи бумажку рассмотреть». Взял. «Жди», – говорит. Жду день, другой, третий, с лошаденкой, в городе-то, значит… А самому думается: «Поздно! Ой, запоздаю! Сыны мои, запоздаю!» Чудится, везут уж их, забрали. Ждать не станут! Повернут дело в деревне скоро, коли узнали, что я такую прыть взял… Жду, братец, с лошаденкой… Неделю прожил, а все нет решенья… Ни себе, ни лошаденке кормиться нечем стало… Взял этто я лошаденку за повод и пошел с ней по дворам, по миру, братец мой… Ей-богу! Взял лошаденку, – думаю, лучше разжалоблю… Ходим этто мы с ней, побираемся… А я кляну лошаденку: «И зачем я тебя взял, одра голодного? Сам-то я, може бы, кое-как прокормился! Связал ты меня, одер эдакий!» Кляну ее так-то денно и нощно… Одначе превозмог – дождался: приказали со строгим приказом к посреднику ехать, чтобы как можно… «Вышло, – говорит, – старик, твое дело правое… Только смотри – торопись!» Вышел этто я, плачу; тут и кобыленку свою вспомнил… Да, тут вот небось вспомнил! Первым делом – чуйку суконную заложил, в которой к набольшему являлся, да овса купил. Всыпал кобыленке: «Поешь, мол, родная, только услужи!» Еду, бежит кобыленка, сердце не нарадуется: так-то ли бойко по пороше отхватывает! А я ее еще прихваливаю: «Ну, мол, кобылка, беги, беги!» Приехал к посреднику, а от него старшина выходит. «Так и так, – говорю, – вот приказанье от набольшего…» А моего старшины и след простыл. Я за ним. Гляжу, а он коня сторублевого обрядил, чтобы, значит, зараньше меня к нам в село попасть да сыновей моих угнать, как бы, выходит, ради для того, что приказ, мол, опоздал… Сел этто я, не будь плох, на свою кобыленку да за ним следом. «Примерная, – кричу на нее, – примерная животинка! Не загуби души христианской! Сивушка, вынеси!» Сам этто гоню ее… Гоню, гоню, а сам посматриваю… Дрожит сердце: запыхалась, вижу… Ну, отпущу ей вожжи-то, вот так: отпущу-отпущу немного, дам вздоху, пока старшина-то у меня в глазах, а там и опять закричу: «Эх, примерная! Вынеси, ястреб ты мой поднебесный! Наберись силушки!»
Кричу эдак, да приговоры приговариваю, а у самого слеза бежит… мерзнет на бороде-то… «Нет, – думаю, – не вынесет кобылка… Нет, не вынесет! Загублю животинку… Того гляди – сейчас пластом падет! Микола милостивый, – думаю, – Фрол-Лавер, лошадные заступники, к вам прибегаю!» А сам опять нет-нет да отпущу ей вожжи-то: «Вздохни, мол, примерная!» Вот и последняя гора: село наше видно! На селе, вижу, народу видимо-невидимо около моей избы собралось: «Ну, отправляют!.. Али уж отправили?» Гляжу, старшина к Старостиной избе подъехал… Тут уж я остервенел, ровно зверь какой стал; чую только, будто во мне уж и жалости ни к чему никакой не стало… Встал этто я в санишках, намотал узел да и давай кобыленку бить… Бью в шальную голову! Ничего не помню… Видишь, братец, это уж во мне от горя-то жалость, значит, застыла: зверь стал человек – все одно! Обеспамятел! Прискакал к избе, толпа расступилась, от кобыленки только пар идет… Гляжу, поспел. У ворот подвода готовая стоит… Народ соболезнует мне: «Иди, – говорят, – прощайся, Онуфрий… К разу бог тебя донес! Поспел!»