— Ну, это допускается. Вон у Лермонтова сказано: «Он пел о блаженстве безгрешных духо́в», а надо — духов.
Иван Михайлович стал засыпать. Порою ухо его машинально ловило отдельные строки, которые сам себе вслух диктовал бухгалтер. Он слышал, как поэт бился над «огненным приветом», — и даже открыл глаза, когда тот неожиданно громко крикнул:
Блеснул огонь: то огненный привет
Нам пушка шлёт…
Потом опять всё стихло, опять вода журчала за окном, и тихо скрипела где-то снасть. Только изредка раздавалось:
И с гневным рёвом стонут якоря,
В зыбучие опущенные волны…
Бухгалтер долго повторял: «Волны, чёлны, полны», — и не знал, на чем остановиться. Сквозь сон, архитектору казалось, что он сам сочиняет какое-то стихотворение, — и всё подбирает рифмы и не может их подобрать, — и кузен прокурор над ним смеётся, и говорит: «Ну, ведь ты бездельник, — тебе только стихи писать, да пирамиды строить»…
Когда утром, Иван Михайлович открыл глаза, он увидал перед собой совершенно незнакомое лицо в красной феске, очень толстое, лоснистое, в упор смотревшее на него через полуотворённую дверь. Сперва он подумал, что это сон; но красноватый нос и коротко подстриженная бородка были так реальны, что в действительности их существования не оставалось никакого сомнения.
— Bonjour, monsieur![1] — сказала голова. — Comment va la santé? Э? Come sta di salute?[2] Э?
Бухгалтер тоже вытянул из-под одеяла свою шею.
— Это что за птица! — спросил он. — Должно быть доктор? — Benissimo, signore, benissimo![3] Проваливайте.
Но голова не уходила.
— Да мы здоровы! — продолжал бухгалтер выставляя из-под одеяла тощие ноги. — Per grazia di Dio, io sto meraviglia bene![4]
Голова осклабилась и успокоительно закивала:
— О, ну! О, ну! — и скрылась за дверью.
— Держу пари, — сказал бухгалтер, — не будь я Алексей Перепелицын, — что этот почтённый доктор приходил за бакшишем. Без бакшиша не обойдёмся. Увидите.
В дверях явилась новая голова. Это помощник капитана выставил своё молодое, весёлое лицо с заострёнными кверху ушками.
— Разбудил вас турка? — засмеялся он. — Даже в дамские каюты не спрашиваясь заглядывает. Там гречанки визжат.
— Да что он — доктор? — спросил Иван Михайлович.
— Санитар! — презрительно ответил помощник. — Доктор потом приедет.
— И мы стоять будем?
— А что же больше делать?
Делать было больше, действительно, нечего. Часы показывали без пяти семь. В открытое окно иллюминатора смотрел тусклый серый день. Вода плескалась о борт не с ласковым журчаньем, как сегодня ночью, а с каким-то ропотом, точно сварливая старуха жаловалась на судьбу.
— Так что ж, вставать будем? — предложил бухгалтер. — А спать хочется. Я до четырёх часов всё с своими стихами возился. Ведь пошлёт же Господь в наказание такую способность. Хуже оспы.
Он начал систематично намыливать себе руки, щеки и, главное, шею, вытягивая и повёртывая её во все стороны, точно она была у него на шкворне. Архитектор смотрел на него, и думал о карантине. С одной стороны, ему неприятна была эта задержка, так как ему к сроку надо было поспеть в Александрию. С другой стороны, его радовала мысль, что он ещё один день проведёт с этой странной маленькой черноглазой девушкой, с которой он случайно познакомился здесь, на пароходе. Товарищ Ивана Михайловича, — тоже архитектор, провожавший его на пароход, подошёл к ней, за несколько минут до отхода, как старый знакомый, и не без удивления спросил, куда она едет одна. Она сказала, что получила место гувернантки в Пере, в одном греческом семействе. Тут Иван Михайлович и познакомился с ней.
— Присмотри за Татьяной Юрьевной, — сказал ему товарищ, — прошу тебя. Я давно знаю их семейство.
И он успел ему конфиденциально сообщить, что отец этой Татьяны Юрьевны, по фамилии Ламбин, жил когда-то очень широко, — дал детям хорошее воспитание, что Танечка, или как звали её в семье — Тотти, кончила институт, что потом отец умер, семья осталась ни с чем, — и должно быть круто пришлось, если девятнадцатилетняя девушка едет в какое-то греческое семейство гувернанткой. Когда пароход тронулся, Иван Михайлович подошёл к ней, и спросил, удобно ли она поместилась. Она слегка вспыхнула, но сумела сейчас же подавить в себе это чувство, подняла на него свои чёрные глаза, и сказала:
— Я ведь в третьем классе еду.
Ему стало неловко до боли. Он знал, что такое третий класс, что такое эти нары, близ паровых котлов. Он хотел предложить ей «похлопотать» у капитана о переводе её хотя бы во второй класс, но не решался сказать ей этого. Она как будто заметила его нерешительность.
— Благодарю вас, — не беспокойтесь, мне очень хорошо. Возле меня поместились две старушки. Они едут в Палестину. Мне, право, удобно.
Он не начинал более с ней разговора об удобствах и неудобствах. Он даже нарочно старался не проходить в том месте парохода, где, он знал, поместилась она, — чтоб не смущать её праздным любопытством. Он не знал, что она и где ела, но за столом её ни в первом, ни во втором классе не было. Она рассказала, что у неё есть мать — больная женщина, которая живёт у замужней сестры в Николаеве. «А я — вот поехала, — не хотела жить из милости, — улыбаясь говорила она. — Меня учили же для чего-нибудь, — теперь я буду учить других. Если только хорошее семейство этих греков, куда я еду, — а мне говорили, что они люди хорошие — мне ничего больше не надо».