Цензоры за работой. Как государство формирует литературу - [16]
Скандал и Просвещение
Если в бумагах цензоров можно услышать эхо Возрождения, заметны ли в них признаки грядущей революции? Ответ будет отрицательным: пристальное изучение цензуры с 1750 по 1763 год избавляет от ощущения, что все, происходившее в последние годы Старого режима, вело к взрыву 1789 года. Оставив в стороне телеологию, приходится признать, что в литературном мире действовало достаточно сил, подрывающих устои. Одной из них было Просвещение. И хотя его приверженцы посылали самые скандальные книги печататься за пределами Франции, иногда они пытались издать их внутри королевства, отправляя цензорам, и в редких случаях цензоры одобряли их. Это могло послужить причиной скандала. Не только у самого цензора начинались проблемы, но, что более важно, государственный аппарат подвергался угрозе со стороны сторонних сил, стремившихся завладеть идеологическим контролем. Речь идет о последующей, послепечатной цензуре. Книги могли вызвать негодование многих инстанций – Парижского университета (особенно факультета теологии в Сорбонне), парламентов (независимых судов, которые могли вмешиваться в дела при беспорядках в городе), Генеральной ассамблеи церкви Франции (она часто запрещала книги во время своих собраний раз в пять лет) и, из числа других духовных авторитетов, в первую очередь французских епископов и Ватикана. Все эти силы претендовали на право осуществлять цензуру, и администрация успешно отбивалась от их посягательств, желая сохранить за собой монополию на власть в мире печати.
Эта монополия была сравнительно новым явлением. В Средние века корона предоставляла право надзора за книготорговлей Парижскому университету, который в первую очередь был озабочен точностью копий, предоставляемых скрипториями. После подъема Реформации Сорбонна продолжала контролировать выход книг, но она не справлялась с потоком протестантских сочинений. Корона попыталась решить проблему в 1535 году, постановив, что, если кто бы то ни было напечатает что бы то ни было такое, его повесят. Это не помогло. За следующие 150 лет государство наращивало собственный репрессивный аппарат, уменьшая полномочия церкви. Муленский эдикт (1566) требовал, чтобы все книги перед изданием снабжались королевской привилегией, а «кодекс Мишо» (1629) устанавливал механизм цензуры через королевских цензоров под властью Канцелярии. К концу XVII века государство укрепило свою власть над издательским делом, и университет перестал играть здесь какую-либо существенную роль, но епископы и парламенты продолжали запрещать книги после их выхода, издавая mandements и arrêtés (епископские послания и парламентские эдикты). Конечно, у этих документов не было особенного эффекта, если только они не выходили в момент кризиса[121].
Самые серьезные проблемы возникли в связи с изданием трактата «Об уме» Клода Адриана Гельвеция в 1758 году[122]. Ни одна книга не вызвала столько негодования со стороны претендентов на место цензоров: эдикт парижского парламента, резолюцию Генеральной ассамблеи церкви Франции, mandement архиепископа Парижского, похожие возмущенные письма других епископов, осуждение Сорбонны, бреве папы и предписание Королевского совета. В книге «Об уме», безусловно, содержалось достаточно вызывающего – материалистическая метафизика, утилитарная этика, неортодоксальная политическая теория – чтобы вызвать осуждение у любого приверженца традиционных воззрений. Но переполох с ее осуждением свидетельствует о большем, чем праведный гнев. Каждое высказывание против книги было посягательством на авторитет администрации и попыткой присвоить себе его часть. Конечно, скандальные работы выходили и до этого, но они распространялись по подпольным каналам книготорговли. «Об уме» продавалась открыто, с королевской привилегией и апробацией.
Ее цензором был Жан-Пьер Терсье, главный чиновник в Министерстве иностранных дел. Поглощенный дипломатической бурей, которую породила Семилетняя война, Терсье не мог уделить время абстрактной философии и едва ли был способен понять ее. Обычно он проверял книги, связанные с историей и международными отношениями. Чтобы окончательно его запутать, рукопись была предоставлена Терсье в нескольких пачках и не в порядке изложения, что сильно затрудняло возможность проследить за ходом мысли. И его уговаривала поторопиться госпожа Гельвеций, ослепительная красавица, пустившая в ход свои чары на званом обеде и умолявшая закончить до того, как они с мужем должны будут покинуть загородный дом. В конце концов Терсье дал книге полную апробацию, которая была напечатана вместе с королевской привилегией. Атеистический труд со знаками королевского одобрения! Скандал мог быть воспринят как нечто более серьезное, чем бюрократическая ошибка: он означал, что цензура слишком важна, чтобы доверять ее королевским цензорам и что следует предоставить сторонним силам некоторый контроль над тем, что попадает в Управление книготорговли.
Парижский парламент изо всех сил старался обратить ситуацию в свою пользу. Генеральный прокурор парламента требовал от Терсье отозвать апробацию, хотя это находилось в юрисдикции Мальзерба, действовавшего от лица канцлера и короля. Мальзерб ответил на эту угрозу, устроив аннулирование апробации через эдикт Королевского совета. Гельвеций был вынужден уйти в отставку с поста, который занимал при дворе, а Терсье, который, кроме всего прочего, поссорился с мадам де Помпадур, был уволен из Министерства иностранных дел. Но парламент снова нанес удар, вынудив Гельвеция отречься от книги в череде унизительных выступлений, и даже дошел до осуждения целого ряда просвещенческих работ; среди них были «Об уме: естественная религия, стихотворение» (
Книга профессора Гарвардского университета Роберта Дарнтона «Поэзия и полиция» сочетает в себе приемы детективного расследования, исторического изыскания и теоретической рефлексии. Ее сюжет связан с вторичным распутыванием обстоятельств одного дела, однажды уже раскрытого парижской полицией. Речь идет о распространении весной 1749 года крамольных стихов, направленных против королевского двора и лично Людовика XV. Пытаясь выйти на автора, полиция отправила в Бастилию четырнадцать представителей образованного сословия – студентов, молодых священников и адвокатов.
«Спасибо, господа. Я очень рад, что мы с вами увиделись, потому что судьба Вертинского, как никакая другая судьба, нам напоминает о невозможности и трагической ненужности отъезда. Может быть, это как раз самый горький урок, который он нам преподнес. Как мы знаем, Вертинский ненавидел советскую власть ровно до отъезда и после возвращения. Все остальное время он ее любил. Может быть, это оптимальный модус для поэта: жить здесь и все здесь ненавидеть. Это дает очень сильный лирический разрыв, лирическое напряжение…».
«Я никогда еще не приступал к предмету изложения с такой робостью, поскольку тема звучит уж очень кощунственно. Страхом любого исследователя именно перед кощунственностью формулировки можно объяснить ее сравнительную малоизученность. Здесь можно, пожалуй, сослаться на одного Борхеса, который, и то чрезвычайно осторожно, намекнул, что в мировой литературе существуют всего три сюжета, точнее, он выделил четыре, но заметил, что один из них, в сущности, вариация другого. Два сюжета известны нам из литературы ветхозаветной и дохристианской – это сюжет о странствиях хитреца и об осаде города; в основании каждой сколько-нибудь значительной культуры эти два сюжета лежат обязательно…».
«Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные…».
«Ильф и Петров в последнее время ушли из активного читательского обихода, как мне кажется, по двум причинам. Первая – старшему поколению они известны наизусть, а книги, известные наизусть, мы перечитываем неохотно. По этой же причине мы редко перечитываем, например, «Евгения Онегина» во взрослом возрасте – и его содержание от нас совершенно ускользает, потому что понято оно может быть только людьми за двадцать, как и автор. Что касается Ильфа и Петрова, то перечитывать их под новым углом в постсоветской реальности бывает особенно полезно.
В 1144 году возле стен Норвича, города в Восточной Англии, был найден изувеченный труп молодого подмастерья Уильяма. По городу, а вскоре и за его пределами прошла молва, будто убийство – дело рук евреев, желавших надругаться над христианской верой. Именно с этого события ведет свою историю кровавый навет – обвинение евреев в практике ритуальных убийств христиан. В своей книге американская исследовательница Эмили Роуз впервые подробно изучила первоисточник одного из самых мрачных антисемитских мифов, веками процветавшего в массовом сознании.
Книга посвящена литературным и, как правило, остро полемичным опытам императрицы Екатерины II, отражавшим и воплощавшим проводимую ею политику. Царица правила с помощью не только указов, но и литературного пера, превращая литературу в политику и одновременно перенося модную европейскую парадигму «писатель на троне» на русскую почву. Желая стать легитимным членом европейской «république des letteres», Екатерина тщательно готовила интеллектуальные круги Европы к восприятию своих текстов, привлекая к их обсуждению Вольтера, Дидро, Гримма, приглашая на театральные представления своих пьес дипломатов и особо важных иностранных гостей.
Для русской интеллектуальной истории «Философические письма» Петра Чаадаева и сама фигура автора имеют первостепенное значение. Официально объявленный умалишенным за свои идеи, Чаадаев пользуется репутацией одного из самых известных и востребованных отечественных философов, которого исследователи то объявляют отцом-основателем западничества с его критическим взглядом на настоящее и будущее России, то прочат славу пророка славянофильства с его верой в грядущее величие страны. Но что если взглянуть на эти тексты и самого Чаадаева иначе? Глубоко погружаясь в интеллектуальную жизнь 1830-х годов, М.
Книга посвящена истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века: времени конкуренции двора, масонских лож и литературы за монополию на «символические образы чувств», которые образованный и европеизированный русский человек должен был воспроизводить в своем внутреннем обиходе. В фокусе исследования – история любви и смерти Андрея Ивановича Тургенева (1781–1803), автора исповедального дневника, одаренного поэта, своего рода «пилотного экземпляра» человека романтической эпохи, не сумевшего привести свою жизнь и свою личность в соответствие с образцами, на которых он был воспитан.