Потом новая песня. Новые круги по избе. Новые прогоны.
Отпоют проголосные — займутся тараторками-частушками. Складно, весело, скоро.
Где-то петух горланит, зарю, утро ворожит. Где-то по избам матери беспокойно под одеялами ворочаются.
Трещит пол, ухают топоты: метелица вьется, метелица кружится, метелица медные охрипшие голоса у гармошки рвет, путает... Последний, перед концом, пляс на вечорке идет.
На вечорках в зимние вьюжливые ночи такое бывает:
В кути запасливые ребята и мужики степенные бутыль утвердят на столе, расколотку раскрошат но столешнице, ярушников наломают кусками. И в промежутках, меж песнями и плясом, потянутся ребята в куть освежиться. И, освежившись, ворочаются к девкам согретые, раззадоренные, подхлеснутые пахучею, мутною самосидкою.
И когда хозяйственный петух охрипнет от крика (матери в то время пуще ворочаются под одеялами), парами, в обнимку потянутся парни с девахами. В мутно-голубой мгле трудно дорогу сыскать. Но ребята знают свой путь, не собьются...
В кути, возле бутыли Селифан. Освежается самосидкой. Из кути в горницу, где метелица вьется, выглядывает. Высматривает кого-то. Когда петух тревогу подымает, выходит Селифан к песельницам, плясунам. Подсаживается к девахам, руками лапит, что-то неладное шепчет на ухо. Девки визжат, отбиваются.
— У! срамник!
Но метелица завивается, закручивается. Вечорка идет к концу — и Селифан выходит из избы в морозную мглу вдвоем.
Путь застлан туманом. Пути не видно. Но Селифан знает свою дорогу. Он идет, разрывая слепую, в бельмах, ночь и ведет за собой послушную, притихшую.
И только когда темнеют чьи-то ворота, испуганно всплескивает женский голос:
— Ой, матушки! Да куды же ты это, Селифан Петрович, ведешь меня?..
— Ладно, ладно! Куда надо, туда и веду...
Поскрипывают ворота. Потом с треском, нехотя отлипает запечатанная морозом дверь. Против дверей в облаке морозном — бледный, нетерпеливый поручик Канабеевский:
— Ну и долго же ты!..
Заглушенно вскрикивает женщина, подается обратно к двери. Но сзади подталкивает ее Селифан, а впереди тянется белая вздрагивающая рука:
— Ну, дурочка!.. Проходи в тепло. Проходи!.. Сейчас обогрею... Сейчас...
Ну, хорошо — проходят ночи, чем-то заполненные, а день? А дни — куда денешься с ними, чем наполнить их медленное кружение?
Уже дольше и дальше гуляет Канабеевский на морозе. В полной силе он, забыл о болезни — раскормленный, изнеженный Устиньей Николаевной. Лохматым, толстым зверем бродит он по всему Варнацку. Его знают уже — обнюхали — все собаки. Равнодушно и скупо кланяются с ним мужики. Хитро взглядывают на него знающие, прячущие в себе что-то бабы.
Под мягкими камасами скрепит кованный снег. С Лены тянет хиус. Он колет щеки, обносит серебряной пылью ресницы, усы. В тепло пора, к жарко-разогретой печке. Но там мертвая тоска, там сонная одурь.
И, пугаясь этой тоски, этой сонной одури, поручик Канабеевский посылает за Потаповым, расспрашивает его о том, что уже десятки раз расспрошено было, слушает скудные, нищенские варнацкие новости, брюзжит, капризничает.
— Чорт знает, какая дыра!..
— Да уж, конечно, место глухое, — соглашался Потапов. — Не с привычки очень даже худо...
— Ты придумывай что-нибудь! — сердится поручик. — Ты здешний. Ты можешь придумать что-нибудь, чтоб время незаметней шло...
— Да что придумаешь? — чешет затылок Потапов. — Кабы лето, по Лене пароход пришел бы. На пароходе весело. Машина! Баржу с товаром волокет... А то паузки вот еще поплывут — шибко тогда весело! Только денег припасай...
— Пошел ты к чертям с пароходом своим! — сердится Канабеевский. — Летом меня здесь не будет. Летом, я, брат, с главной армией соединюсь, в обществе порядочном буду...
Поручик плюхался на лежанку, плевал, фыркал.
Поручик капризничал, как дитя. А Потапов стоял, смотрел, слушал. В хитрых глазах таил темный огонь — и сочувственно вздыхал.
Дни ворочались тяжело, ползли медленно.
Поручик Канабеевский успел уже побывать на вечорке, где переполошил, смутил девах и легким холодком обвеял парней. Поручик Канабеевский уже хорошо, и даже очень хорошо, познакомился с некоторыми девахами.
Уже Устинья Николаевна, попрежнему угодливая, гостеприимная и ласковая, вскользь как-то попеняла поручику:
— Девки — они дуры!.. Какая в них сладость — худущие, прямо шкелеты!..
Но дни не ускоряли своего медленного течения, дни были, как тяжелые, неповоротные камни.
Тогда поручик Канабеевский, чтоб уйти от действительности, стал окунаться в прошлое. Стал будить в себе воспоминания.
Еслиб память у Вячеслава Петровича Канабеевского покрепче была, много интересного пришло бы ему на ум, воскрешенное в этих воспоминаниях теперь здесь, в замерзшем, льдами и снегами окованном Варнацке. Путь великий от Омска через реки сибирские, по взорванным мостам, через ощетинившиеся тайгою и партизанщиной хребты, сквозь полусожженные враждебные города и деревни. Путь отступления вспомнил бы поручик Канабеевский, еслиб была у него память покрепче, поясней. Но Канабеевскому скучно было, его давила тоска, Канабеевский еще в гимназии любил пофантазировать о сладком, о воздушном, о возвышенном помечтать. И стал он теперь будить в себе воспоминания о том, что было до этого похода, до великого пути сквозь полусожженные деревни, через разрушенные мосты.