А Крыков тоже молодец, – с удовлетворением отметил Лунев. – Беспокойный уж больно, но молодец. Не мудрен мужик, да киса ядрена. О таких говорят: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Ярый до государевой службы – с любого ловкача готов шкуру содрать. Сразу видать – неподкупный. Но другому на таможне и быть нельзя! Вот только до водки страсть как жаден... Меры не ведает... Ну так кто на Руси ее шестом измерял? У нас ведь издревле повелось: “Выпал час – гуляй, дело доброе! Нынче живи, а чего завтра будет – кому ведомо? Солдат, как разбойник – живой покойник...”»
Григорий повернулся к оплывшей свече. Убей, не спалось! Он снял с груди медальон, шелкнул крышечкой и поднес ближе к огню. И снова волнующее тепло и радость охватили сердце.
С белой эмали смотрел на него безупречной кисти портрет Машеньки – ласкающими глазами, в которых, казалось, отражалось небо. На щечках лепестками роз алел румянец; нежная улыбка светилась на розово-малиновых губах, которые точно шептали: «Люблю тебя... Люблю тебя... Люблю...»
«Нет, видит Бог, никто никогда не сможет вырвать из моего сердца твой образ, ангел мой... – Он приложил портрет к губам. – Желанная, родная, единственная моя! Ты только жди и молись...»
Он еще долго любовался прелестным портретом, не в силах закрыть золоченую крышку. А когда закрыл, снова посмотрел на спящего Иевлева, и Григорию стало немного досадно за то, что такой славный человек не знал и не мог разделить того острого счастья, которое испытывал он.
...Было уж глубоко за полночь, когда Григорий смежил веки. Ему снился парк «в голландском жанре»... Невеста Машенька в розовом платье, с белым веером... и милые старики Панчины: серебряные усы графа, от которых стойко пахло сливовой наливкой, и алмазная фероньерка на крепко пудреном лбу Евдокии Васильевны.