По утрам, в первый момент пробуждения, все казалось еще неустойчивым, неутвердившимся, странно зыбким. Неясно было даже, кончилась о н а или же на время затихла, обманно притаилась и только ждет удобного момента, чтобы снова сердито и резко напомнить о себе. Проснувшись, надо было еще хорошенько оглядеться, осознать реальность и длительность тишины, ощутить какое-то особое благополучие своего отдохнувшего, освобожденного от многолетних напряжений тела — и лишь после этого окончательно и радостно поверить: да, О н а кончилась! О н а кончилась, а я живу, существую, продолжаюсь и снова могу, как прежде, что-то загадывать на будущее. Загадывать и надеяться. Потому что жизнь теперь не будет больше отпускаться людям наподобие нормированного пайка, малыми порциями, от одной атаки до другой, а пойдет себе своим естественным приятным ходом. К ней снова вернулось самое драгоценное свойство ее — протяженность во времени. И как бы там ни сложилась завтра наша дальнейшая, будто заново обретенная судьба — хуже того, что было вчера, на войне, быть не может. Даже самому незадачливому и невезучему будет лучше. Отныне все и для всех будет только улучшаться. Так что:
— Здравствуй, здравствуй, жизнь продленная! Привет тебе! Привет — и спасибо.
День начинается привольно и плавно, без выстрелов и взрывов, без нервической торопливости, без крикливо-сердитых команд, но также и без унылого равнодушия хронической усталости, которое появляется в затяжных боях. Теперь и солнце всходит по-новому, и человек встает по-человечески. Всякий нынешний рассвет — как тихая неназойливая музыка. Или пробуждение ребенка. Или первый сигнал любви… Ты едва приоткрыл глаза, а утро, а жизнь уже улыбаются тебе и что-то шелестят-лепечут на скромном языке садовой листвы.
Привет, мол, и тебе, человек! Привет — и спасибо. За тишину спасибо…
Тебя еще раз ненадолго обволакивает усыпляющая утренняя дрема или то непонятное и необъяснимое, что называли в старину полузабытым словечком — нега. И возникает нечто божественное или женственное. И проступает сквозь всю эту невразумительность чей-то прекрасный образ — ясный и чуть туманный, как летнее утро, как видение и призыв. Плоть и дух в одно и то же время. Женщина и ангел. Дразнящая и чистая. Обнаженная и целомудренная.
Кто ты? Откуда ты и к кому?
Молчит.
Улыбается.
Удаляется.
И остается одна только бодрость свежего утра. Свежего — и уже с грустцой. Потому что во всей здешней благодати, даже в ароматах сирени и яблоневых цветов, даже в родственном жужжании залетевшего в комнату шмеля, сквозит непроходящий холодок чужбины. Потому что не здесь хотелось бы тебе пробудиться и не то увидеть, проснувшись.
Какая-то неподконтрольная, неподвластная разуму сила бросает тебя к окну, к проблеску чистой синевы, и чуть ли не выносит в неоглядный простор небес.
Сквозь дальнюю синюю синь пробивается ясная ясность.
Другие там, вдалеке, цветы, иное приволье, своя особая, светлая грусть…
Здравствуй, здравствуй, далекая Россия моя, здравствуй! Со сладкой болью в груди, с незваной утренней горчинкой в глазах тихо радуюсь я тебе отсюда. Здравствуй.
Играют, дробятся на солнце родные росы, поют петухи, розовато поблескивают вдали родные окна — те, что не оплавились в огне четырехлетнего пожара, дымят и гудят заводы — те, что не разбиты в пыль бомбежками и артиллерией, кипят белой пеной сады, до которых не дотянулись когти войны. Просыпаются к новой жизни только что засеянные поля. Стучат топоры. И звучит в отстоявшемся чистом воздухе нечто такое, что ни словом передать, ни сыграть на каком-нибудь инструменте пока что никому не дано. Где-то поют. Кто-то тихонько стонет. Кто-то с надеждой и болью зовет. А поверх всего уже гуляют над миром ветры новых перемен, пробиваются сквозь пласты нетленной эпохи нетерпеливые голоса новых поколений, прорываются к Земле немотные сигналы космических глубин, неведомо что в себе таящих, — и вихрятся, зреют в потоке дней новые-новые мысли.
Время как будто приостановилось, движение замерло на взлете.
Все приготовилось к небывалому.
Все насторожилось.
Все ждет и требует продолжения.
И привычно продолжается повседневное…
В какое время просыпался этот зеленый северонемецкий городок, который мы будем для простоты и прочих удобств именовать Гроссдорфом, — было неизвестно. Может — в шесть, может — в восемь, а может — и в девять часов утра. Оставшиеся в нем немцы жили теперь почти что бесшумно, а советские войска, которые остановились тут девятого мая, все еще продолжали спать по-праздничному долго. Привычная команда «Подъем!» хотя кое-где и подавалась, но с большим запозданием, и никаких ее последствий, в виде поспешных построений и маршировок, не наблюдалось. Просто дневальные кричали, как петухи, свое положенное кукареку, и на том все снова затихало. Люди продолжали спать. Разве что какой-нибудь слишком старательный или просто «шебутной» командир вскинется ни свет ни заря, торопливо, как по тревоге, оденется, выбежит на крыльцо или во двор дома, к еще не растопленной кухне, и начнет шуметь:
— Старшина! Дневальный!