Никита Сорокин давно уже просился у начальства в Ленинград, но его все не могли отпустить. Сперва говорили — нельзя, потом — не время, а в третий раз так сказали: в роте слишком много ленинградцев, и если кого-то отпустить — все запросятся. Окончательного отказа тоже не давали. Надо повременить, говорили. И Никита с солдатской послушностью ждал своего срока.
После Октябрьских праздников и неудачных боев в устье реки Тосны, из которых Сорокин даже и не надеялся выйти живым-невредимым, о его просьбах неожиданно вспомнили. Было ротное построение. Командир роты, сильно почерневший и постаревший в этих боях, медленно шел вдоль недлинного двухшереножного строя и поочередно смотрел солдатам в глаза. Не на выправку, не на пряжки да ремешки, и без того хорошо подзатянутые начинавшимся голодом, а только в глаза. Было похоже, что он искал кого-то в строю и не находил.
Так подошел он и к Сорокину. Остановился. Проговорил негромко:
— Ну вот, Сорокин, теперь я уже не могу сказать, что в роте слишком много ленинградцев.
Сорокин не знал, что ответить на такие слова, и только выпрямился, подтянулся.
— Зайди ко мне после построения, — сказал ротный.
В этот же день старший лейтенант повел Сорокина к комиссару батальона и без особых церемоний доложил:
— Вот надо отпустить человека в город, пока еще не поздно. А то мы дождемся, что вообще некого отпускать будет.
Комиссар недовольно нахмурился.
— Только без паники, товарищ Любимов!
— Я и не паникую, товарищ военком, — смело отвечал ротный. — Я правду говорю. Под Усть-Тосно я половину своих ленинградцев оставил…
— Я все знаю и понимаю, — опять попридержал комиссар командира роты. — Мы попытаемся кое-кого изредка отпускать. Но не часто и не всех подряд.
— Мне сейчас вот его надо, — показал ротный на Сорокина, который все это время стоял тут же и с удивлением ощущал, что краснеет, словно какой-нибудь юнец. Думал, никакой краски в лице не осталось, а вот все же нашлось, разлилось по щекам — от благодарности к ротному и общего волнения — неожиданное, забытое тепло.
— Хорошо, — сказал тогда комиссар. — Как только пойдет батальонная машина в Ленинград, я вызову товарища Сорокина и прикажу нашим штабистам оформить командировку.
— А может, я на попутных, товарищ военком? — заторопился от радости Сорокин. — Где на попутных, где на своих двоих.
Комиссар поглядел на него и вроде бы чуть улыбнулся.
— Не могу я, дорогой товарищ, взять и выписать тебе увольнительную записку, как в мирное время. Сейчас ни у кого нет такого права. Так что придется ждать подходящего случая, когда действительно надо будет кому-то ехать по делам, ну, а заодно и тебя приплюсуем. Понял?
— Есть, товарищ военком, понял!
Теперь Сорокин торопился ответить уже по другой причине: побоялся, что комиссар вдруг рассердится и вообще передумает, не отпустит.
Сразу за дверью ротный вкусно закурил. Сорокину, как только он поймал носом дымок, тоже страшно захотелось затянуться, но нельзя было. Раз бросил — значит, бросил, и конец делу! А бросить пришлось из-за сахара, который выдавали некурящим взамен табака. Решил подкопить сахарку для своей поездки, потому что в городе, по слухам, уже всерьез голодали. Да и по письмам можно было кое о чем догадаться. Прямо о голоде пока что опасались писать, чтобы не распространять панику и не подрывать моральный дух защитников города, но кое-что прорывалось между строчек. «Ирочка спросила сегодня, нет ли у нас вкусненького черного сухарика, и я чуть не расплакалась», — прочитал Сорокин в последнем письме от жены. Прочитал — и отвернулся ото всех в угол. И потребовалось время, чтобы снова вернуться к письму.
Дальше Ольга, словно бы спохватившись, писала:
«Но ты о нас не беспокойся, о нас не задумывайся, мы все-таки дома, под крышей живем, не в окопах промерзших. Кругом все время говорят, что скоро должно быть улучшение, так что мы выдюжим. Главное, чтобы вам-то, нашим защитникам дорогим, побольше выдавали хлебушка…»
Все она понимала правильно, и не зря Сорокин всегда любил ее. Хорошая она жена и хороший, верный человек. Вот только с черным сухариком у всех стало плохо.
Сам Сорокин в последнее время тоже начал слабеть немного. Просто не узнавал себя. Уставал от такой работенки, какую прежде и не заметил бы и за работу не посчитал бы. Но это, конечно, пройдет без следа, как только станут выдавать побольше хлеба. Или начнутся бои, и саперов опять переведут на первую норму. Под Усть-Тосно, когда кормили по первой категории, голода никто не чувствовал. Правда, там еще и потому так было, что готовили обед, скажем, на сорок вчерашних человек, а к сегодняшнему дню в роте оставалось тридцать; десять котелков валялись где-то в воронках… В те дни даже водки доставалось немного больше нормы, если старшина не заначивал остатки. У Сорокина и во фляжке кое-что собралось и не расходовалось — это он тоже берег для Ленинграда. Говорят, там можно выменять на водку хлеб и даже кусочек жира, если повезет.
Словом, все было готово у Сорокина к тому, чтобы ехать.
Но в жизни, особенно фронтовой, не все делается так быстро, как хотелось бы людям. Батальон все еще приводил себя в порядок, и почему-то считалось, что при этом весь личный состав должен находиться на месте. Потом прибыло небольшое пополнение из ленинградских госпиталей, то есть бывшие раненые. В ротах начались кое-какие пертурбации. На отделение, которым в ходе боев вынужденно начал командовать Сорокин, пришел теперь настоящий кадровый сержант. Думалось, что это как раз хорошо: можно сдать отделение, сложить с себя ответственность, и легче будет отпроситься. Однако и тут не повезло. Сержант Матюх, и кадровый, и опытный, и шустрый, был до этого пехотинцем, саперного дела почти совсем не знал, и командир роты велел Сорокину ввести парня в курс саперной науки. А комиссар поручил провести беседу с новым пополнением.