Когда грянула весть по деревням, сперва никто и верить не хотел. Но еще до полудня к лесу потянулись подводы, и от границ остшеньских владений до самой усадьбы батраки принялись укладывать огромные вороха смолистых ветвей. Сбежались ребятишки со всей деревни — их, как обычно, все интересовало. Управляющий Колисяк вышел за ворота и позвал тех, что постарше. Назначил каждому его место и объяснил, что и как.
Толпами повалил народ из Остшеня, из Калин, из Грабовки, Мацькова. Да что! Шли из деревень и подальше, даже из-за Буга.
Уже стемнело, когда на дороге, ведущей со станции, тоненько запел рожок и пронесся на лошади лесник. Мальчики, стоявшие у куч хвороста, торопливо разбивали бутылки с керосином и зажигали костры. Высокое пламя взвивалось вверх — один, другой, десятый костер, — так что небо запылало заревом, и вся остшеньская дорога ровной белой полосой выступила из мрака. Теперь на дороге показалась колымага. Высоко, высоко, как бы над кровлями хат, на гирляндах из зеленой хвои стоял на колымаге гроб. Отливал багрянцем в сверкании пламени.
— Смотри, смотри!
— Высоко-то как!
— Из жердей соорудили, лавочник говорил.
— И так от самой Варшавы?
— Иди, дурной! По железной дороге везли, а так — только от станции. Не видишь, что лошади из усадьбы?
Сторонились, снимали шапки, женщины крестились.
Высоко проплывавший гроб миновал их, устремляясь ко дворцу, скрытому в купах черных деревьев. Костры быстро гасли. На дорогу снова опускалась ночь.
С большими почестями хоронили молодого остшеньского барина. Два дня стоял гроб в дворцовых сенях, со всех сторон обставленный вазонами зеленых растений. Люди толпились на усыпанной желтым песком аллее, — впервые случилось, что всякий мог войти в вечно запертые дворцовые ворота, подняться по белым широким ступеням в сумрачные огромные сени, ведущие в графские покои. Посередине стоял гроб молодого пана Остшеньского. Не деревянный, как крестьянские гробы, а вроде как серебряный, из металлических листов сделали его нездешние мастера, — в самой Варшаве. Мерцали и коптили высокие свечи. На закрытой крышке гроба лежали цветы, те самые белые розы, которые цвели на клумбах под окнами.
Люди ждали, что гроб откроют, что можно будет увидеть сухое, продолговатое, по-барски пренебрежительное лицо, которое все здесь так хорошо знали, и темные волосы, взвихренные надо лбом. Но по кухонной лестнице проникла весть, что крышка уже запаяна, что там, под ней, уже не на что и смотреть. Метко выстрелил молодой остшеньский барин — прямо в рот.
Приходили люди. Постоят минутку — и назад. Бабы вздыхали, как полагается над покойником. Бормотали что-то под нос и уходили, так как сразу возникала давка.
Люди искали глазами старого графа Остшеньского: каков-то он сегодня. Но пан Остшеньский не спускался вниз. Только графиня, с белым, как известь, лицом, сошла раз и поправила букет роз, сдвинувшийся на серебристой крышке гроба. Но ничего по ней не было заметно, — губы ее были сжаты, глаза смотрели куда-то далеко, как обычно. Ей кланялись, но она и головой не кивнула. Никого она не замечала в этих сумрачных, сводчатых сенях, освещенных колеблющимися огоньками погребальных свечей, с пляшущими по стенам тенями оцепеневших олеандров и подстриженных в зеленые шары лавров.
На самые похороны народ сошелся со всех деревень. Не всякий день случаются графские похороны, да еще такие! Крестьяне шептались, что еще, мол, неизвестно, позволит ли ксендз хоронить его на кладбище, в фамильном склепе Остшеньских. Ведь он сам, по своей воле ушел из мира. Но зачем бы тогда гроб везли из Варшавы в отдельном вагоне, как рассказывал на кухне девушкам повар Матвей. Видно, уже заранее обо всем договорились с отцом-настоятелем.
Подъезжали коляски из Грабовки, из Подолениц, из Вилькова. Торжественно, безмолвно высаживались из колясок господа. Пани Гоцлавская привезла столько цветов, что едва сама поместилась в коляске. Она шла в черном платье, худенькая, маленькая, как девочка, а за нею кучер и лакей несли цветы. Медленно поднималась она по белой широкой лестнице, и люди смотрели на нее внимательнее, чем на всех остальных, потому что все ведь знали, как обстояли когда-то дела между нею и покойником.
Она не плакала. Удивительней всего казалось людям, что никто не плакал, хотя ведь не кого-нибудь хоронили, а младшего сына самого господина графа? Его, как говорили, больше всех любил старый барин Остшеньский из своих четверых детей. И всегда казалось, что как раз на нем и закончатся несчастья Остшеньских с детьми. Казалось, что после истории с Бруно и Юзефой дело начинает идти на лад. Так вот же — нет! И с этим сыном все пошло как-то вкривь и вкось. Еще на рождественские праздники он приезжал домой, ездил верхом по деревням, красивый, как картинка, даже ребятишки гонялись за ним, чтобы рассмотреть получше. И вдруг — хлоп! — пришла из Варшавы телеграмма. Сейчас же граф Остшеньский уехал, неведомо зачем и почему, и привез с собой гроб, а в гробу сына.
Толпа у ворот заколыхалась: выносили гроб. Колокол в костеле зазвонил жалобно, протяжно. Приглушенным стоном понесся звон надо всем Остшенем, до темных лесов, тесным кольцом замыкающих горизонт.