С того самого дня, когда его отряд восемь часов пролежал в роще под Рембертовом среди несмолкаемого грохота взрывающихся бомб, поручик Забельский зажил словно в лихорадочном сне.
Перед его глазами мелькали местечки с вздымающимися к небу черными трубами сожженных домов и опустевшие деревни; на дорогах сходились и расходились разбитые отряды, бредущие в разные стороны без плана и без цели; путь преграждали крестьянские телеги, нагруженные жалким скарбом, тоскливо ревели привязанные к ним коровы. Словно вся страна вдруг очутилась на дороге: шли женщины и дети; проносились на велосипедах полицейские; стояли брошенные из-за отсутствия горючего лимузины; в канавах валялись винтовки, обломки автомашин.
Ночью все оживало, оглашало дорогу мрачным говором, окликами, стонами, скрипом, чтобы с наступлением дня снова рассеяться по канавам, по картофельным полям, по рощам и зарослям. Тогда в чистое сентябрьское небо вливался отдаленный шум самолетов, он нарастал, как вихрь, и вот уже начинала дрожать земля, раздавались далекие и близкие разрывы, и сыпался сухой треск пулеметов, бьющих по замеченному человеку.
Забельский уже сам не понимал, куда и зачем он бредет со своим отрядиком. Не было инструкций, не было карт, и не было никакого смысла ни в этом лихорадочном ночном марше, ни в том, чтобы укрываться днем. Он не понимал, что происходит, не мог об этом думать. Словно какая-то могучая рука перечеркнула всю прежнюю жизнь — гладкую белую страницу, исписанную ровными рядами простых и понятных знаков. День первого сентября перерезал жизнь пополам, и трудно было поверить, что когда-то она была иной. Забельскому казалось, что он уже сто лет так странствует, глядя по ночам на зловещее зарево пылающих деревень, в толпе, бегущей по всем дорогам, проселкам и тропкам на восток. Он поддался этому течению, хотя сам не знал, зачем и почему. Здесь тоже рушились дома, здесь тоже не угасало зарево пожаров, и в каждой деревне лежали трупы детей, убитых с высоты, с самолета, когда они пасли коров на лугу. Казалось, что все и повсюду одинаково охвачено безумием, и поручик не верил, что отсюда можно выбраться и где-то укрыться, что можно куда-то дойти.
В первые дни неизвестно откуда прилетали утешительные вести, и теснившаяся на дороге толпа радостно выкрикивала «ура!». Но потом никто уже ничему не верил, и мчавшихся с новостями велосипедистов встречали издевательским смехом, язвительными возгласами.
Минутами Забельский пытался стряхнуть с себя ужасающий кошмар, но не мог. Его изнуряла лихорадка, руки у него нервно тряслись. Все спуталось, перемешалось — все стало сложным, страшным, непонятным. Он совершенно растерялся, очутившись без руководства, без начальства, без приказов и инструкций среди этого человеческого потока. Он старался сохранить порядок в своем маленьком отряде. Присматривал за солдатами, чтобы они по крайней мере не бросали винтовок, чтобы шли строем, не смешиваясь с пестрой толпой, катившейся по шоссе. Это было единственное усилие, на которое он еще был способен. Минутами ему казалось, что и это вздор, пустяки: за чем тут присматривать, что беречь в этом аду, где все перемешалось, перепуталось, встало вверх ногами? Но он отгонял от себя эту мысль. Ведь должно же что-то измениться, что-то выясниться.
Иногда всплывала мысль о доме, о тех, кто там остался, и Забельский с изумлением убеждался, что близкие как бы уже перестали существовать для него. Его не тревожила их судьба; это были мертвые имена, имена без смысла и значения. Единственно реальными были голод, жажда, которую не могли утолить выпитые до самого дна, до вязкого ила, колодцы, и раны на сопревших ногах, с которых он не стаскивал сапог с первого дня — не было ни времени, ни возможности. И еще дикое отчаяние: как это могло случиться, этот кошмарный, гнетущий сон, ужасающий развал?
Они шли ускоренным маршем, чувствуя, как сзади все быстрее надвигается то, от чего нужно бежать. Иногда, когда они сидели в кустах, ожидая, чтобы милосердная тьма прикрыла землю, раскинула завесу между небом, в котором бушевала смерть, и дорогами, сердце его сжималось от внезапного страха. Вот он сидит здесь, часы проходят, а ведь железная лавина движется непрерывно, с неумолимой быстротой, неотвратимо, систематически идет вперед, льется, как река, обхватывает и этот общипанный сосновый лесок, дающий видимость защиты, и все кругом.
Штатские прятались по кустам, стараясь держаться подальше от маленького отряда. Поручик с ненавистью смотрел на них: сначала они радостно приветствовали его, теперь бежали, как от заразы. Он знал почему. Знал, что стоило какой-нибудь части остановиться в лесочке, как над деревьями немедленно появлялась эскадрилья и била уверенно, безошибочно как раз по этому месту. Он понимал это, и все же его охватывали злоба и презрение. Чего они боятся, за что опасаются? За свою паршивую жизнь? Да было ли для чего жить, стоило ли вообще жить после того, что произошло? Ведь он твердо знал, что если бы не мундир, если бы не эти полтора десятка людей, которых он вел, — не было силы, которая принудила бы его сделать хоть один шаг. Зачем же так мучаются, зачем же так рвутся вперед все эти люди, оборванные, в сваливающихся с ног сапогах, оставляющие кровавые следы на песке, голодные, почерневшие от жажды люди, у которых нет никаких шансов на спасение?