Господину Кребийону, члену Французской Академии1
Милостивый государь,
Вероятно, мне бы следовало повременить с публичными выражениями своей преданности и посвятить Вам труд более достойный Вас; уповаю, однако, что по доброте своей Вы будете судить не умение мое, но усердие. Хотя меня привязывают к Вам самые тесные узы крови, мы еще теснее связаны, если осмелюсь так выразиться, нежной и искренней дружбой2. И зачем бояться этих смелых слов? Разве отец ждет от сына одного лишь уважения? Разве одним уважением возможно заплатить отцу сыновний долг? И может ли быть неприятно отцу, что в сердце его детей родственная любовь, внушенная самой природой, подкрепляется чувством живейшей благодарности? А для меня, единственного предмета Вашей нежности и заботы, Вы всю жизнь были самым лучшим другом, добрым утешителем, верной опорой, и я не боюсь, что эти звания, так справедливо заслуженные, могут хоть в чем-нибудь умалить мое к Вам сыновнее уважение. Более того: отнять их у Вас мог бы лишь тот, кто не заслужил Вашей доброты. И если публика когда-нибудь почтет своим вниманием мой скромный талант, если потомки, говоря о Вас, вспомнят и о моем существовании, я буду обязан этой честью Вашим великодушным заботам о моем воспитании и своей с младых лет взлелеянной мечте быть таким, чтобы Вы могли, не стыдясь, называть меня своим сыном.
Примите, милостивый государь, уверения в совершенном почтении Вашего покорного слуги и преданного сына.
Кребийон.
Предисловия пишут обыкновенно с целью заранее расположить к себе читателя. Но я слишком презираю подобные ухищрения, чтобы к ним прибегать. Единственное назначение этих строк — объяснить смысл предлагаемых Мемуаров, а он остается одним и тем же, как ни рассматривать сии Записки: считать ли их плодом воображения или описанием событий истинных.
Человек, берущийся за перо, может преследовать лишь две цели: пользу или забаву. Мало кому из писателей удается совместить одно с другим. Если они учат нас, то не хотят или не умеют позабавить. Те же, кто пишет забавно, не обладают даром, позволяющим учить. И оттого первые слишком сухи, а вторые фривольны.
Роман, нередко презираемый — и не без основания — людьми мыслящими, мог бы стать самым поучительным из литературных жанров, если бы авторы умели правильно им пользоваться: не начиняли бы его непостижимыми и надуманными совпадениями и небывалыми героями, чьи характеры и приключения неправдоподобны, а сделали бы роман, подобно комедии, правдивой картиной жизни, порицая людские пороки и высмеивая то, что достойно осмеяния.
Конечно, тогда читатель уже не найдет в них необычайных злоключений, способных увлечь воображение и растерзать сердце; переведутся герои, которые попадают в плен к туркам, едва сев на корабль; никто больше не будет похищать из сераля султаншу, беспримерной хитростью обманув бдительность евнухов; не станет внезапных кончин, и количество подземелий значительно уменьшится. Искусно задуманный сюжет будут излагать в согласии с правдоподобием, не погрешая против здравого смысла и логики. Выражения чувств не будут чрезмерными; человек увидит, наконец, человека таким, каков он есть. Читателя перестанут ослеплять, зато начнут учить.
Я готов признать, что многие читатели, не имеющие вкуса к простоте, будут недовольны, если роман очистят от мишурных ребячеств, столь дорогих их сердцу; однако, на мой взгляд, это отнюдь не причина, чтобы отказываться от реформы романа. Каждый век — да что век? —каждый год несет с собой новую, собственную манеру. Немало авторов, стремящихся поспеть за модой, пали жертвой своего трусливого раболепия перед вкусами публики и канули в небытие вместе с модой, за которой гнались. Одна лишь правда пребывает неизменно; и если злой умысел восстанет против нее и даже сумеет на время затмить ее сияние, то уничтожить ее он не может. Писатель, боящийся не угодить своему веку, едва ли его переживет.
Правда, что романы, описывающие людей такими, какие они есть, не только слишком просты, но подвержены многим превратностям. Бывают на свете такие сообразительные читатели, которые полагают всю прелесть чтения в том, чтобы обнаружить прототипы, и одобряют книгу лишь тогда, когда находят в ней — или думают, что находят, — какую-нибудь насмешку над тем или иным лицом, да еще спешат сообщить всем и вся о своем злонамеренном открытии. Кто знает, может быть, Эти слишком тонкие умы, от чьей проницательности не ускользает ничто, даже скрытое самой густой вуалью, настолько трезво судят о собственных качествах, что боятся, как бы смешные черточки, подмеченные в книге, не приписали им самим, и потому торопятся показать пальцем на кого-нибудь другого? А между тем из-за них автор терпит порой нарекания за пасквиль, якобы написанный на лиц, к которым он в действительности питает уважение3 или с которыми вовсе не знаком; молва объявляет его злым и опасным человеком, тогда как на деле зол и опасен его читатель.
Как бы то ни было, ничто не должно и не может — так я думаю — помешать автору черпать характеры и портреты своих персонажей в действительной жизни. Поиски прототипов скоро прекращаются: либо это занятие надоедает, либо пресловутое сходство так натянуто, что злостная выдумка отпадает сама собой. И то сказать, в чем не найдешь при желании коварной карикатуры? Самая невероятная фантастическая история, как и самый глубокий трактат о морали, могут дать для этого повод; лишь книги об отвлеченных научных предметах, насколько мне известно, не порождали подобных подозрений.