I
Лесная слобода города N. Подольской губернии еще лет двадцать-тридцать тому назад была небольшим, но широко раскинувшимся и зажиточным селом, опоясанным леском, садами, огородами и баштанами. Теперь это пригород, густо заселенный евреями, торгующими метлами и корытами, сработанными из сведенного леса, а также фруктами и огородной зеленью. Все здесь приняло еврейский вид: дома, дворы, покосившиеся заборы, роющиеся в навозе куры, даже воздух и птицы небесные. Селяне с их садами и огородами оттеснены далеко от слободы. Там они привольно расположились на Божьем просторе: сеют, сажают, разводят скот, ребятишек и собак, гоняют лошадей в ночное, зажигая в степи золотые костры. Живут они хорошо и сытно, и от их достатка кое-что перепадает и их соседям — евреям из пригородной слободы.
Ранним утром слободской еврей отправляется в своей тележке на поле и к полудню, овеянный благоуханием садов и полей, возвращается оттуда, нагруженный дарами земли: зеленым луком, пучком редиски, кочаном капусты, связкой грибов, вязанкой свежескошенного сена, иногда румяным яблоком или кувшинчиком земляники, укромно притаившимся в уголке.
От всех селян осталась в слободе одна только вдова-бобылка, Скурипинчиха, приютившая в своем доме девочку-приемыша, а во дворе огромного пса. Цепко держалась она за свою усадьбу — дом с плодовым садом и огородом — и ни за что не хотела уйти с насиженного места. Слобода все ближе и ближе наседала на одинокую усадьбу бобылки. Уже к ее ограде со всех сторон подступили соседские хлевы, сараи, отхожие места и просто кучи мусора, уже нередко стекали к ней во двор потоки слитой другими хозяйками грязной воды, а в самой ограде образовались прорехи от выдернутых на растопку кольев — да что говорить: все, о чем ни сказано «такого не делай», — все творили с ней слобожане. А Скурипинчиха стоит себе на своем: «Я отсюда не уйду, жиды! Пусть у вас глаза полопаются, пусть хоть холера вас заберет — а я не уйду!» Дня не проходило без стычки или ссоры между Скурипинчихой и новоселами; заводились бесконечные соседские тяжбы, но старуха не поддавалась. Они сбрасывают ей на двор золу — а она им в ответ горящие головни бросает. Однажды едва убереглись от пожара. Они ощипывают гусей и сыплют к ней на двор перья — а она коптит свинину да дым им в окно напускает.
— Крепкий орешек, такой враз не расколешь, — говорили о ней поверженные соседи и отступались до времени. — Ну да ничего, придет и ее час!
Она же оборонялась, как могла: с каждым годом подымала, наращивала заборы, застилая им свет небесный, а выходившие на еврейскую улицу ворота и калитку, прежде стоявшие открытыми, заложила засовами. Когда ей либо Маринке, девчонке-приемышу, нужно было пойти на базар или в город, они выходили задней садовой калиткой, а оттуда шли по протоптанной их же ногами тропке, перелезали через низкие заборы и дальше по меже, в обход, лугами и огородами, где еврея редко встретишь, пока не пропадали из виду в тени дальних деревьев и кустов, растущих по обочинам дороги.
На слободской улице Скурипинчиха появлялась, только когда вывозила на продажу свой урожай. Со скрипом и визгом раскрывались тогда ворота, и со двора выкатывалась двуколка, нагруженная плодами и запряженная маштачком[1] Малышом. На двуколке, поверх горы зелени, восседала сама Скурипинчиха, держа в руках вожжи. Ломовики-подростки,[2] давно с нетерпением поджидавшие у ворот, будто вот-вот явится сюда Мессия, расступались перед ней к обеим сторонам дороги и устраивали Скурипинчихе шумную встречу. На радостях они хватали с тележки, кто — большой зеленый огурец, кто — сочную грушу или спелое яблоко, и тут же на глазах у ограбленной бабы вонзали в свой трофей крепкие зубы…
К вящему огорчению и досаде евреев, дом Скурипинчихи одной своей стороной выходил на синагогальный переулок. И в пятницу вечером, когда евреи в своих длинных шелковых кафтанах и бархатных шапках возвращались из синагоги и проходили тем переулком, их провожали трое: два субботних ангела мира[3] и лай самой большой из Скурипинчиховых собак — Скурипина, прозванного так по имени своей хозяйки. А может, и наоборот, хозяйку прозвали Скурипинчихой вслед за псом. Самого пса видно не было: он сидел на цепи за оградой посреди двора, и только его сердитый лай да лязг цепи доносились до проходивших по переулку, нагоняя на них смертельный страх…
Со стороны улицы дом Скурипинчихи несколько выступал из линии домов и был поставлен тоже не как другие: фасад и окна его были обращены во двор, а глухая стена — к улице. В этом расположении было нечто обидное, глумливое, какая-то злобная нарочитость: «Вот вам, жиды, не хочу я к вам передом, так любуйтесь моим задом…» Уже одно это достаточно раздражало соседей. «Братцы, да он нам всю линию портит!» — возмущались они, безнадежно тыча руками в наглую заднюю стену дома.
Помимо этой особенности, дом обладал еще одним свойством, пожалуй, даже более неприятным — драчливостью. Казалось бы, что плохого могут учинить крыша и стены? Меж тем из угла дома Скурипинчихи, на высоте человеческого роста, выступала в переулок длинная жердь, походившая издали на чудовищный палец, как бы указывающий собаке на переулок: «Лай, Скурипин, лай, жиды идут! — ату их! ату!» Вот эта-то жердь, торчащая ровно на высоте вашей головы, так и норовила подраться. Стоило еврею ночью повернуть из переулка направо, моментально — бац! — большая, с яйцо, шишка уже красуется на его лбу.