Рассказ
>>Рисунок Бориса Барабанова
«12 января. Вчера вечером все повторилось опять; я так устала от болтовни и жеманства, и мне страшно надоело розовое шампанское и физиономия Ренато Виньеса, какой он противный, этот губошлепый тюлень, ни дать ни взять портрет Дориана Грея в самом конце романа. Ложась спать, я чувствовала во рту привкус мяты, и передо мной маячило пепельное лицо зевающей мамы (она всегда возвращается из гостей серая и засыпающая на ходу, этакая огромная рыбина, не похожая на мою маму).
Нора говорит, что она спокойно засыпает при свете и шуме, и ей не мешает болтовня сестрицы, которая трещит без умолку, раздеваясь перед сном. Везет же людям, а я вот гашу свет и не вижу своих рук, раздеваюсь под шум и гам промелькнувшего дня, пытаюсь заснуть, но внутри меня все звучит этот шум, и я чувствую себя колоколом, морской волной, железной цепью, которой наш пес Рекс грохочет в саду всю ночь напролет. Now lay me down to sleep…[1] Тогда мне приходится читать наизусть стихи или придумывать слова: сначала с буквой «а», потом с «а» и «е», потом с пятью гласными, с четырьмя. Я подбираю слова, состоящие из двух гласных и согласной (она, имя), с тремя согласными и одной гласной (бред, гнев), опять читаю стихи. «Луна в жасминовой шали явилась в кузню к цыганам; И смотрит, смотрит ребенок, и смутен взгляд мальчугана»[2]. Я подыскиваю слова, в которых чередуются три согласные и гласные: «кабала», «лагуна», «лисица», «Геката», «дорога», «утешал».
Я лежу так часами, перебираю в памяти слова из четырех, трех, двух букв и, наконец, перехожу к палиндромам. Составляю сначала простенькие: «Огонь — идея единого», «Леди бог обидел»; потом более сложные и красивые: «Манил, а глаза лгали нам», «А, типы, ваша чаша выпита». Или вспоминаю прелестные анаграммы: «Я и Ной, иной я», «Алина Рейес — королева, а…» [3].Эта фраза меня завораживает, она как простирающаяся перед тобой дорога, которой не видно конца. Ведь Алина королева, а…».
«20 января.
Порою я знаю, что ей холодно, что она страдает, терпит побои. И меня захлестывает ненависть; я ненавижу ее, руки, швыряющие ее на землю и обрушивающие на нее град ударов, а главное — ее саму, больше всего на свете я ненавижу ее саму, потому что ее бьют, ведь она — это я, а ее бьют. Когда я сплю, или выкраиваю себе платье, или наливаю чай маминым гостям: жене Регулеса или сыну Ривасов, мне бывает полегче. Тогда я не так расстраиваюсь и чувствую, что она — сама по себе, а я — сама; да, она несчастна и одинока и живет так далеко, но все-таки она — хозяйка своей судьбы. Пусть она страдает, мерзнет, я ведь тоже страдаю тут, и, думаю, ее это немного согревает. Наверное, такое же приятное чувство испытываешь, когда шьешь повязки для еще здоровых и невредимых солдат, как бы заранее, загодя облегчая их страдания. Страдает — ну и пусть! Я целую жену Регулеса, ставлю перед сыном Ривасов чашку чая и стараюсь сохранить спокойствие. Я говорю себе: «Сейчас я иду по замерзшему мосту, и снег забивается мне в дырявые башмаки». Нет, конечно, я ничего не чувствую. Я просто знаю, что это так, что именно сейчас (а может, и не сейчас), когда сын Ривасов берет в руки чашку, и лицо его принимает совершенно идиотское выражение, я иду по какому-то мосту. И я не теряю присутствия духа, потому что до болванов-гостей мне нет дела, и я воспринимаю все гораздо спокойней.
Нора вчера остолбенела. «Что с тобой?» — спросила она меня. Но я, здешняя, была тут ни при чем. Беда случилась с ней, со мной, живущей на другом краю земли: то ли ее избили, то ли она заболела, причем как раз в тот момент, когда Нора собиралась петь Форе[4], а я сидела за роялем, не отрывая счастливых глаз от Луиса Марии, который стоял, облокотившись о крышку рояля (его лицо казалось портретом в черной раме) и, довольный, смотрел на меня преданным собачьим взглядом; смотрел, предвкушая звучание арпеджио, и мы были вместе и так любили друг друга. Ужасно получать от нее известия, танцуя, целуясь или просто сидя рядом с Луисом Марией. Потому что меня на том краю света никто не любит. Никто не любит эту часть моего «я», и, естественно, мое сердце разрывается от того, что меня бьют или снег забивается мне в башмаки, когда Луис Мария танцует со мной, и его рука, обнимающая меня за талию, ползет вверх, словно столбик на термометре в полуденную жару, и мне бывает так сладко и страшно, а ее бьют, и я не могу больше терпеть и говорю Луису Марии, что мне нездоровится, мне душно, меня душит снег, невидимый снег, который забивается мне в башмаки.
Нора, конечно, закатила мне сцену. «Я больше никогда не попрошу тебя подыграть мне! Ты нас выставила на посмешище!» При чем тут посмешище, я играла, как могла, играла, толком не слыша Нору, но пальцы мои бегали по клавишам и, по-моему, вполне успешно, они честно аккомпанировали Норе. Луис Мария тоже смотрел на мои руки; бедняга, наверное, не отваживался заглянуть мне в лицо. Я, видно, бываю сама не своя в такие минуты.
Очень тебе сочувствую, Норита, найди себе другого аккомпаниатора, для меня это становится все более тяжким наказанием, ведь теперь я переношусь туда только в минуты счастья, когда я чувствую, что оно вот-вот наступит или уже наступило; когда Нора поет Форе, я переношусь туда, и меня захлестывает ненависть».