Степное наше селенье летней порою — словно гнездо зеленое. Глянешь с высокого придонского холма: домов не видать, пенится сплошная зелень, укрывая жилье и живье от жаркого солнца да суховея. Во дворах — яблони, груши, гущина смородины, вишен да слив. По улицам с обеих сторон, а порой и посередке высокие тополя, душистые по весне акации, тенистые клены.
Когда в полуденную пору приходится куда-либо из дома идти, обычай наш пробираться краем улицы, тенью, от древа к древу. И всякий ходок, если он не больно спешит, проходя мимо двора Ивана Вареникова, под развесистым тутовником, непременно ущипнет ягоду-другую, иссиня-черную, сладкую, с живительной кислиной.
Иван Вареников — неблизкий, но сосед мой, давний знакомый. За последние годы он очень постарел: похудел, из-под кепки седые косицы торчат. Но улыбка на лице все та же.
— Не пойму… — разводит он руками. — Ты вроде к властям поближе. В Москву ездишь. К чему идем?
Теперь он уже не работает. Третий год как бросил. Ему — за семьдесят. Всю жизнь плавал на буксирных теплоходах механиком. По Дону, по Волге. Когда стал получать пенсию, из речного порта ушел и устроился в рыбколхоз, снова на буксир, таскал рыбоприемки.
— К дому поближе, — объяснял он. — А на пенсию разве проживешь? Тем более у меня девки… Им помочь.
В рыбколхозе платили плохо.
— Не пойму… — с улыбкой разводил он руками. — Вроде рыбу ловим, сдаем… А зарплаты нет. Берите, говорят, селедкой мурманской… Как-то даже чудно…
Встречаемся мы с Иваном редко и лишь летней порой, когда я приезжаю в поселок. К почте, к магазинам стараюсь идти не улицей, а проулком, на углу которого Иванов дом. Он строил его долго и долго.
— На зарплату… — виновато улыбался Иван, когда его укоряли, — не разгонишься… Тем более девки у меня…
Но все же построил: большой, просторный. В нем и выросли дочери, теперь уже внуки кружатся.
А Иван на старости лет дачей обзавелся, на краю поселка, туда — лишь на автобусе, пешком не дойдешь. Конечно, это никакая не дача, а лишь — земля, огород с картошкой да моркошкой. Снова работа с весны до осени.
— Приходится… — с виноватой улыбкой разводит руками Иван. — Пенсия — сам знаешь какая… А цены… Прямо я удивляюсь… Ты вот бываешь в других местах… Неужели у всех так? А как в городах живут? У нас хоть земля, ковыряемся, добываем…
Но эти разговоры нынче везде — про несладкую жизнь. А про Ивана завел я речь, вспомнив иное.
Тутовое дерево растет возле его двора, раскидистое, тенистое. По-нашему просто тютина. Все долгое лето на нем — черные сладкие ягоды, они поспевают не вдруг.
В прежние времена, в пору моего далекого детства, в поселке было трудно с водой: колодцы да журавцы — едва хватало на огород. Сады с яблоками, грушами да прочей сладостью — все это появилось потом, при воде вольной, из артезианских колодцев. А прежде лакомились тютиной, пасленом-«бзникой» да грушами-черномясками. Тютина начинает спеть рано, уже в июне у детворы синие губы и руки, на рубашонках следы спелой ягоды.
Нынче — иная пора. Все растет: от клубники до винограда и персиков. А торгуют и вовсе заморским: ананасы, бананы… Не удивишь…
Но поспевает тютина — у детворы праздник. Вольная сладость, и прямо с ветки. Правда, тутовника нынче осталось мало. Раньше сажали во дворах. Детворе поклевать да вареников с тютиной наварить. Белая тютина, красная, черная. Одна — пресная, другая — с кислиной. Бывает — мелкая, суховатая, а иная крупнючая, в палец. «Наша сладкая…» — хвалились. «А наша еще слаже!»
Это — в прошлом. Нынче тутовник — в небрежении, а значит — в редкость. И потому Иванова тютина всему поселку известна. Он посадил ее в давнюю пору, для своих маленьких дочек, чтобы далеко за ягодой не ходили. С тех пор много воды утекло. Иван постарел, дочки выросли, тютина стала просторным деревом. И знаменитым. Одно дело — ягода крупная, сладкая. Другое — и очень важное хозяин детишек не прогоняет.
Бывает ведь всякое. Обносят колючей проволокой деревья возле двора, сторожат, ругаются: «А ну кыш отсюда! Идите к своему двору!»
У Ивана тютина — для всех. Когда росло дерево, хозяин, обрезая лишние ветки, оставлял на стволе длинные сучья, словно перекладины лестницы, чтобы всякий малец легко мог взобраться на дерево. Вот и лезут. И расползаются по толстым ветвям. Дерево старое, раскидистое. Хватает всем места. Залезут, усядутся поудобнее, клюют…
Мимо идешь — вроде никого не видно. Лишь зелень листвы. Но вдруг слышишь сверху, из кроны, — детские голоса. Пасутся… Одни наклюются, их сменят другие.
— Айда на тютину!
— Ты ныне на тютине был?!
— Мы два раза были!
Порою дерево отдыхает. А порою налетят, словно стая. Щебечут…
Иван со двора выйдет, его не боятся. Знают, что не прогонит. Лишь иногда спросит:
— Сладкая?
— Сладкая!! — отвечают хором.
А рядом с тютиной, вдоль забора, Иван иргу насадил. «Пусть клюют… говорит он. — А мы не такими были? — спросит у случайного собеседника. Такими…» — и заулыбается жмурясь.
Смолоду глаза у него были голубыми, всегда в прищуре улыбки. К старости выцвела голубизна, улыбка осталась, теперь уж навсегда. Не помню, чтобы он с кем-то ругался или даже повысил голос.