До того, как здесь недалеко взорвалась атомная станция и все кругом опустело, в усадьбе размещался детский сад, и всех укладывали спать после обеда в небывало просторной комнате с очень высокими окнами, вечно раскрытыми настежь ради свежего воздуха, и ветер, носясь под потолком, крутил там занавески, не касаясь никогда наших лиц.
По утрам меня вели в детский сад по бесконечно длинной улице вниз, почти до самой реки, где прежние хозяева усадьбы держали водяную мельницу, но ее давно разрушили, и я не знала, какая она была.
Воздух с утра казался гуще, точно он копился как-нибудь всю ночь, и люди, высыпавшие все разом из домов, еще не успели расхватать его, разобрать по своим легким, оставив на день только совсем немного — чтобы можно было чем-то дышать. Утренний воздух годился на все что угодно. Казалось, подпрыгни в нем повыше, и он будет тебя держать, как держит вода в пруду. Я шла, все время стараясь оторваться от земли.
Мои дед или бабка вели меня за руку по крутому спуску и говорили, чтоб я не бежала, чтобы шла степенно; дети из окрестных деревень галдели там внизу, гремели мотоциклы, скрипели колеса телег, и все дороги по утрам вели к усадьбе. Розовое здание в два этажа с колоннами в старинном духе виднелось издали. В округе, кажется, больше не строили ничего столь же величественного, как этот дом, с тех пор как из него ушел его хозяин, старый Яков, и дочери его ушли, все до одной, и до самого атомного взрыва.
Перед взрывом, как я уже сказала, здесь был детский сад, и еще раньше, когда-то до моего рождения, здесь помещалась масса учреждений, был среди них районный комитет компартии, и райисполком — все под одной крышей — и еще какие-то конторы, пока кто-то не решил, что наше местечко слишком мало и не тянет на райцентр.
А еще раньше, да того, как в усадьбу въехали все эти чиновники районного полета, здесь была немецкая комендатура, или как там это называлось у них. Было само собой, что они тоже выбрали лучшее здание в округе. И в этих погребах, где для нас держали молоко, кто-то ждал утра как избавления от мук, и кого-то из тех, кто сейчас лежит под памятником «Вечная слава» в ограде клуба, приводили для допроса в эту огромную комнату, где ветер может носиться под потолком и рвать занавески, не касаясь твоего лица.
До немцев здесь тоже было какое-то учреждение, а до него — еще одно, или их было сразу много, и они лепились одно к другому, все в одной комнате, поглощая со временем друг друга или пытаясь вытолкнуть друг друга вон, в дворовые постройки, флигели, а еще раньше, до того, как усадьбе суждено было стать казенным домом, в ней жил толстый краснолицый старый Яков с дочками. Про него так говорили — что он был именно толстый, краснолицый.
Дочек его — кроме одной, младшей — давно нет в живых, а внуки знали его уже только по чужим рассказам — и потому он остался в памяти потомков кое-как набросанной картинкой с контурами весьма нечеткими и приблизительными.
Рассказывали им, например, что какая бы ни была в наших местах власть, представители ее, посланцы очередных хозяев округи, столовались у Якова, и он выпивал с ними домашнего вина и радостно предлагал всем ночлег на чистых простынях.
И посланцы власти говорили: «Вот так хозяин!» — не задумываясь даже о том, что отличает Якова от хозяев всех других усадеб, от бывших хозяев, но и не сомневаясь, что он отличается от них от всех. Что-то было в нем такое, от чего усадьба его неправдоподобно долго, — месяцами — оставалась не разграбленной, и не сожженной, что-то такое умел он, чего не умели другие. Вваливается во двор толпа солдат — и тут, глядишь, парень бежит к нему: «Батько, я зарежу курицу?»
У кого бы еще стали спрашивать?
Одному Якову доступно было искусство управления людьми, и домочадцами, и теми, кого видишь в первый раз. Так выходило по рассказам. Хотя он и не понял бы, что это значит — «искусство управления людьми». Никто в округе таких слов не знал, и некому было в назидание потомкам описать его талант, и сам он тоже не оставил записок. Да ему и в голову не приходило, что надо что-то писать такое о себе — праправнукам своим, например. Он знал, что он хозяин над усадьбой, и над самим собой, и над домашними, и над прислугой — иначе просто быть не могло.
Он родился на свет, чтоб быть хозяином, и жизнь подкидывала ему все более и более сложные положения, так, чтобы он мог бесконечно совершенствоваться на своем поприще. Жена его умерла, девчонки были еще маленькие, было их четыре или пять, а может, еще больше, и кто-то из них умер во младенчестве — в те времена это было обычным делом. К тем, что остались, он приглашал учителей, и чем-то там они все занимались, и преуспевали не только в игре на пианино, но и в шитье одежды, и в вышивании узоров, а может, они и коров учились доить — Яков говорил, что не знает, чего его девочкам придется хлебнуть. Он часто так говорил, им в назидание, и получилось, как будто наколдовал себе во вред — он потом думал, что похоже, будто бы наколдовал. В общем, его дочь Наташка влюбилась в местечкового сапожника и стала посмешищем для всех, и для сапожника того, для молодого парня, в том числе. Сама себя забыла. Уж до того ее тянуло к этому парню, к Николаю, что спасу никакого не было. Как он скручивал папироску, длинными исцарапанными пальцами отрывал угол бумаги, поглядывая насмешливо — знаю, мол, что с тобой происходит, не утаишь! А у нее все так и опускалось внутри, лицо застывало — не поведешь глазами, не усмехнешься.