Мы подъезжали к станции.
Извозчик Илья Романыч, старый знакомый, в письменных сношениях всегда именовавший себя «известный вам извозчик судебного следователя», потому что в слободе был самым почетным клиентом его судебный следователь, — Илья вдруг натянул вожжи у самого переезда через рельсы, тпрукнул и взволнованно сказал:
— Эх, немножко не потрафили, ваше благородие!
— Как не потрафили? В чем? — спросил я встревоженно.
— А свисток-то…
— Ну?
— Чуть-чуть бы пораньше, в самый раз бы сели… Ведь это утренний пошел!.. Вон он угребается как! Минуток бы на десяток раньше побеспокоиться, в самый бы аккурат… Ишь, в рот ему оглоблю!
— Кто ж это знал, что утренний поезд пройдет в восемь вечера? Но через час должен идти почтовый, я его и имел в виду…
— Через час? — Илья Романыч усмехнулся и, приложив палец к одной стороне носа, иронически высморкался. — Дай бог, чтобы к утру…
— Ну!?
— Ей-бо…
Постояли мы перед рельсами в раздумье. Помолчали.
— Повезу вас опять к Михал Михалычу, — сказал Илья. — Попьете себе чайку, в клуб сходите…
— А вдруг и почтовый прозеваем?
— Ни в коем случае! Часиков в двенадцать приедете, и то насидитесь на стулу… Нитнюдь не опоздаете!
Не без колебания отдался я на волю Ильи. Он повез меня в слободу. До двенадцати я просидел у добрых знакомых, на минутку заглянул даже в клуб. В двенадцать приехал на вокзал, маленький, тесный, прокуренный и заплеванный. А в четыре утра пришел «почтовый» — тот самый поезд, которого я по наивности ждал в девять часов вечера…
В купе, кроме меня, вошли еще два пассажира: казачий полковник и господин в бобровой шапке и хорьковом пальто с бобровым воротником — московский адвокат, как потом оказалось. Молча уселись. Полковник крякнул мрачным басом, адвокат желчно огляделся. Видно было, что оба доведены бессильной злобой и раздражением до мрачной меланхолии. Я делал вид, что мне все равно — ничем, мол, не удивишь.
Когда поезд запел колесами по обмерзлым рельсам и тронулся, адвокат судорожно вздохнул.
— Я как будто предчувствовал, — сказал он, глядя на нас со скорбным удовлетворением. — Уезжая, предупредил жену, что могу опоздать… на сутки — на двое…
— Бывает, — с мрачной иронией пробасил полковник, — приятно иногда этак… угадать…
— Не угадал, — вздохнул адвокат. — Сегодня четвертые сутки идут, как мне надо бы в Москве быть. Как раз на сегодня у меня два дела в гражданском отделении назначены… Всё предусмотрел, но такой оказии, признаться, не предполагал…
— Ну, на будущее время предусмотрительнее будете…
— Битых семь часов сидели в этой заплеванной дыре, — злобно тараща глаза, говорил полковник. — Ну видели вы хоть один поезд? Товарный, воинский? Ни одного! Почему же, раз поезд формируется в Царицыне, в 150-ти верстах отсюда, необходимо запоздать ему на семь часов? Ни заносов, ни размывов, дорога — хоть куда…
Не выдержал и я роли объективного созерцателя, стал сетовать не столько на беспорядок, сколько на отсутствие должной предусмотрительности у себя, и с горечью поведал, как мы с Ильей чуть-чуть не «потрафили» в восемь часов вечера на утренний поезд и он, можно сказать, под носом у нас дал свой прощальный свисток…
Донельзя мудрено быть объективным наблюдателем в нынешнее время. Действительность на каждом шагу дает пинки, швыряет, выворачивает карманы, переворачивает привычные представления и вместе душу, оглушает и не дает опомниться. Непостижимо быстрыми скачками человек доводится до состояния тяжелого, тошного угара и ошаления, перестает понимать, изумляться, негодовать — чувствует одно: тупую, безбрежную тоску отчаяния, грызущего бессилия и унижения…
Издали, в стороне от жизни, еще ни то ни се, похоже как будто на прежнее, на старое, привычное, близкое сердцу знакомыми чертами. Из окна вагона можно любоваться классической русской зимой с морозами, со сверкающими снегами, с голубыми тенями, нарядными рощами, запушенными инеем. От накатанной дороги с навозцем, от избушек, похожих на кучи навоза, прикрытые снегом, таких живописных в чередовании темных и белых пятен, веет «святою тишиной убогих деревень»[1]. Вот она и опоэтизированная сивка — «плетется рысью как-нибудь»[2], и в дровнишках, полуразвалившись, дымя цигаркой, лежит мужичок в белых валенках… Все — как встарь, привычно-милое, родное…
Но в душе после виденного и слышанного за месяц странствия в родных сугробах тоска безбрежная и неуемная: и дровнишки, и сивка, и мужичок с цигаркой в зубах — далеко уже не те, к которым приросло сердце, — одна оболочка старая, а то, что на старом семинарском языке именовалось «субстанцией», то — иное, новое, и, признаться, мало привлекательное…
Район моих скитаний и наблюдений был невелик и, может быть, слишком мне близок, чтобы я мог говорить о нем спокойно и бесстрастно. Но когда после трех дней вагонного сидения, бесконечных стоянок, пересадок и опозданий я вышел на платформу маленького лесного полустанка и сани заныряли по ухабам лесной дороги, среди гигантских сосен и елей, обсыпанных снегом, в таинственном переплете лунного света и теней, — та же тоска недоумения, которая давила меня в родных степных углах, повисла над душой и тут…