Сначала было что-то большое, коловшееся жесткими волосами, обхватывающее корявыми и тоже колючими пальцами, издающее ни на что не похожий запах, мнущее, тискающее со страшноватой лаской, рычащее непонятные, но полные нежности слова…
И странно, Митя ни разу не испугался, не заплакал, не вырвался, хотя бывало даже больно, даже душно, когда борода и усы, прижимаясь, закрывали нос и рот и незнакомые запахи мешали дышать… Он, не сознавая, соглашался все это переносить, смирялся с неожиданными и яростными вторжениями в их с мамой мягкий, пахший молоком и медом, округлый мир. Митя принимал необходимость, неизбежность, необъяснимую нужность этих вторжений, бессознательно, одним заложенным чувством угадывал свою родственность с этой колючестью, мнущей нежностью и рычанием, позже отлившимися в коротенькое слово «дед», первое слово, которое он произнес.
…Перебравшись на четвереньках через порог, он встал, кое-как ступая заплетающимися ножками, притопал к столу, ухватился за край, с трудом приподнял головку… Стол показался огромным, как огород, и за этим огородом, в вышине, словно солнышко стояло большое лицо деда.
Дед собирался хлебнуть из ложки, но, заметив Митю, отвел ее (тяжелая капля жидкой каши упала на клеенку), губы, глаза, борода, брови, морщины — все зашевелилось, ожило и сложилось в улыбку.
Митя внимательно и восхищенно следил за этими превращениями, потом потянулся выше, почти достал подбородком край стола, напрягся, замер и вдруг неожиданно громко, четко сказал:
— Дед.
На одно словечко ушли все силы — он не смог больше стоять, сел на пол. И тотчас дед навис над ним темной горой, подхватил, Митя взлетел к потолку, стол оказался где-то внизу, почти в бездне, Митя закрыл глаза. Дед прижал его к черной рубахе, пропахшей дымом, по́том и пчелой, прижал сильно — сладко хрустнули косточки, в лицо полезла колючая борода, жесткие губы тронули щеку; дед принялся трясти, трепать и мять его, приговаривая всегдашние свои слова:
— Ах ты мой холёнчик такой-та!
Понес к распахнутому окну, закричал на пчельник:
— Мать! Дарья! Малый-то сейчас сказал «дед»!
Они прибежали, окутали Митю запахами солнца и малины, стали просить, чтоб повторил, но он не мог — осовел от случившегося.
Дед отобрал его, посадил на колено и, придерживая широкой, скребущей ладонью, стал дохлебывать кашу. Иногда, колясь бородой, подносил к его рту деревянную ложку — величиной с лодку. Митя пробовал хлебнуть, но мог лишь притронуться губами к краю. Рта не хватало…
Позже, в разгар лета, за этим же столом после обеда (еще не убрана общая глиняная чашка с остатками окрошки) Митя сидел на коленке деда и тот просил его сказать: «Дед, сколько тебе лет?» Митя долго не решался, но все ж шепнул одними губами:
— Дед, коко тибе лет…
Дед обрадованно стиснул его, заурчал, зарычал и, как гром в небе, прогремел:
— Сто лет!
С тех пор это стало всегдашней их игрой. Завидев деда, Митя бежал к нему: «Дед, коко тибе лет?» И тот, чем бы ни занимался, подхватывал внука, подбрасывал в небо и гремел: «Сто лет!»
Ему тогда еще не было шестидесяти.
Когда же у деда случались гости, он сам звал Митю и, ко всеобщему удовольствию, разыгрывалась никогда не надоедавшая сценка.
А гости бывали почти всякий день.
На пороге появлялся тщедушный мужичок в разбитых лаптях, обтерханном пиджачишке или поддевке. Он робко снимал картуз, крестился в угол на плакат, с которого ядреная бабенка в косынке с красным крестиком показывала членский билет: «Крепите ряды РОКК!»
Завидев мужичка, дед говорил нараспев:
— Э-э-э, да это никак Парфен! Заходи, заходи. Здорово, брат.
Гость несмело переступал порог, клал картуз на приступок печки и подходил к деду.
— Здоро́во живешь, Касьян Симыч!
Дед усаживал его к столу и кликал бабушку. Та выходила из чулана, вытирая руки о фартук. Дед просил порезать ветчины и хлеба, на что она, оглядев гостя, неизменно отвечала:
— «Ветчины»… Много их тут шляется — на всех не напасесси!
Тогда дед говорил примиряюще:
— Мать, да это ж Парфен, друг великий! Не был сто лет!
Бабушка, ворча, уходила в чулан, возвращалась с куском свинины и, поскоблив соль, нарезала толстые ломти на истонченной ножом янтарной от жира дощечке.
Дед подзывал Митю, брал под мышки и осторожно высаживал из окна в огород.
Страшное и сладкое чувство полета… Опаска, что руки разожмутся… Но руки не разжимались до тех пор, пока, взлетев с пола, не перелетал лавку, потом подоконник, потом медленно опускался в высокую траву. Лишь тогда руки легко выпрастывались из-под мышек.
— Ну, соко́л, нарви-ка нам огурцов, знаете да…
Митя шел вдоль грядки и, завидев огурец побольше, с трудом отрывал от стебля, укладывал в подол рубашонки. Огуречные пупырышки кололи пальцы, но Митя терпел, потому что для деда, а тот сам колючий…
Принимая огурцы, дед неловко трепал из окна по голове, хвалил и посылал за луком, потом за укропом… Наконец опять этот страшный и сладкий миг полета. Дед перегибался через подоконник, подхватывал; Митя взвивался в воздух.
— Маши крыльями-то, маши, соко́л!
Митя взмахивал руками и взмывал еще выше, влетал в избу, проплывал над столом, где уже лежали рядком сорванные им огурцы, летел над деревянной солоницей, над дощечкой с ветчиной и хлебом, над высившейся бутылкой водки и мутными стаканами — все это оставалось глубоко внизу, а он махал руками и летел через всю избу, к полатям, к двери… Потом возвращался к самому лицу Парфена и замечал, что у гостя белый шрам вокруг кривого носа.