В черный кобылочный год[1] еще до сеностава обезлиствели травы по чикойским падям и поймам. По казачьим порубежным улусам поползли зловещие слухи о том, что у шаманки Зэльши-Хатун, бежавшей с иркутской стороны от притеснения зайсанов, всю весну возле юрты, на стогу сена, куковала кукушка. Неспроста… Вот и накуковала серая лесная отшельница по велению старой колдуньи.
Буряты из улусов Булуна, Талмай-Дэбэ, Нарин-Кундуя, Цаган-Челутая вынесли на станичном сходе приговор: чтобы не было новой беды, шаманку немедля казнить.
Косматую старуху напоили до бесчувствия вином, приволокли в лесной лог, где уже для нее была выкопана яма. Ее кинули туда, закрыв космами глаза, а рог накрепко прижали к земле и закопали. Вместе с ней закопали все, что нашли в ее юрте, — бубен с заржавевшими колокольчиками, высушенную черную жабу и медную с прозеленью чашку, в которой хранились крупные белые зерна — не иначе семена какого-то колдовского растения.
Ранней весной, когда голые ветки осин, берез и боярки давали еще мало тени, из могилы шаманки выползло невиданное здесь растение — петров крест. Неуклюжий, корявый стебель его весь оплелся бледными жирными чешуйками. Из-под крючковатой макушки, среди обветошавшей в логу осоки, выглядывала однобокая кисть красновато-розовых цветков.
Летом петров крест кинул семена — белые крупные зерна — и вскоре корявый его стебель усох. И никто не знал, что под сырым и теплым кочкарником потянулись во все стороны тонкие отростки-щупальца. Отростки те, извиваясь, ползли клубком скользких змей. К зиме вытянулись они в толстый змеиный ствол. А ствол тот напрочно въелся в корень лиственницы, росшей на угорье.
Каждую весну по раннему теплу, пока в лесу не было густых теней, выгребался из-под лиственно-хвойной подушки неуклюжий, корявый стебель петрова креста — заново рожденный — и опять оплетался от верха и до низа бледными жирными чешуйками, и будто с ехидцей глядели на усохшую осоку его красновато-розовые цветки.
Ночью, пятная границу, на лед Чикоя спустился по отлогому берегу лыжник в белой монгольской шубе. Разноголосица пурги, снеговые колкие свей подталкивали его в спину. Лыжник долго и чутко слушал метельную песню. Затем, пригнувшись, заспешил широким и легким ходом к зарослям тальника, обогнул остров Дархан. Снег сыпал и сыпал с низкого неоглядного неба. Где-то за поземкой, за снеговыми валунами залились лаем собаки. Лыжник угадал, что там срубы караула Шарагольской станицы, и выскочил на равнину. Здесь студено дохнул на него хиус-ветер. Лыжник задыхался, хватал губами снеговинки, поглядывал на сопки.
Успокоился он только в глухом лесном урочище, где Чикой круто забирал на север. Здесь укромно и тихо. Он прислонился к полузанесенной снегом лиственке. На заселенном обрывками серых туч небе ни одной звезды. Под лыжами стыли молчащие сугробы, а под сугробами — клубок скользких змей и ствол змеиный…
Задумчиво под вечер лесное редколесье, сбегающее по хребтовине сопки. По отбеленному, вылизанному ночной вьюгой насту там и сям пробиты конями тропки И все — к юрте пятидесятника Цонголова полка Джигмита Ранжурова. У него сегодня празднуют рождение сына.
Когда солнце коснулось северо-западного угла юрты, посаженая мать новорожденного взяла лытку от задней ноги барана. На коврике у печи стояла деревянная люлька, возле нее сидел, поджав ноги, мальчик. Посаженая мать, весело поглядывая на гостей, вынула из ножен кинжал. Подняла над люлькой лытку и кинжал. В юрте все затихли, замерли. Слышно было, как за стеной треснуло от мороза дерево.
— Кого положить в люльку? — спросила посаженая мать мальчика. — Ребенка или кость? Ребенка, — прошептал мальчик, тараща глаза. Кого положить в люльку: ребенка или кинжал? — грозно спросила посаженая мать.
— Ребенка!
— Как положить ребенка в люльку? Вверх или вниз головой?
— Вверх, — ответил мальчик уверенно и радостно, потянувшись к лытке.
Теперь, по обычаю, лытка принадлежала ему, он схватил ее и стал жадно обгладывать мясо.
Новорожденного запеленали ремнями и уложили в люльку. Посаженая мать состригла у него с головы клочок волос, ей подали мешочек, она положила в него волосы, а мешочек повесила на стенку люльки. Это был первый мешочек на люльке, и каждый мог убедиться, что новорожденный — первенец в семье пятидесятника Джигмита Ранжурова.
Гости подняли чашки с тарасуном[2], побрызгали по сторонам. Мелкие кусочки мяса бросили в огонь: надо задобрить духов. Все выпили и приступили к еде.
Джигмит, уже немолодой казак, с набрякшими веками, коренастый, с широким и строгим лицом, с трудом скрывал радость. Его жена Цырегма полулежала на лавке под стеганым одеялом из верблюжьей шерсти. На впалых щеках ее проступал легкий румянец. Она не спускала глаз с люльки.
На хойморе сидели вплотную с хозяином его отец — высокий, сухой и костлявый старик Ранжур, не выпускавший изо рта костяной трубки, и монгольский гость в шелковой куртке, с закатанными по локоть рукавами, с зоркими раскосыми глазами.
Берестяным черпаком разлили по чашкам тарасун. Ранжур увидел, что мальчик, сидящий у люльки, обглодал мясо с лытки барана. Старик дал посаженой матери знак, и та положила лытку в люльку, пробормотав, что этот ребенок, когда станет взрослым, будет иметь много скота.