СЕРЕДИ В БАССЕЙНЕ, 1957 ГОД
Дани Середи пробормотал что-то себе под нос, когда мы стояли на верхней террасе бассейна «Лукач» и, опершись на каменный парапет, созерцали множество загорающих штатских. Он всегда говорил тихим голосом, но я тем не менее всегда понимал его. Он уже пытался заговорить об этом, когда мы поднимались по скверной маленькой лестнице. И я, переводя дух, ответил тогда что-то вроде: «А? Н-да…» А полчаса назад, на краю бассейна, он заметил, что чертовски жарко.
— Чертовски, — отозвался я. А может быть: — Ну ладно, — уж и не помню точно, как. Я тогда не предполагал еще, что сегодня он будет столь разговорчив, хотя мы уже давно с ним не виделись. А быть может, и предполагал. Ну да не важно, я отвечал ему как положено.
В этот июльский день 1957 года в самом деле здорово припекало. Мы поглядывали на голые животы купающихся, особенно девушек. На трех обширных террасах бассейна загорало несметное множество наших соотечественников; все шезлонги, лежаки, конечно, были уже заняты. Это скопление людей в данный момент не вызывало у меня ни малейшей неприязни. И молодежь, и старички в плавках — все без капли раздражения, даже преувеличенно вежливо дожидались своей очереди у душевых. Все мы были исключительно благожелательно настроены друг к другу. Мы будто старались стыдливо скрыть за этой преувеличенной, прямо-таки великосветской вежливостью нашу любовь к ближнему.
Вот почему неожиданная грубость Середи меня удивила.
Погасив сигарету, он повернулся ко мне:
— Слушай, я с Магдой сошелся.
— Угу, — сказал я. Он говорил это уже в третий раз. Я даже не взглянул на него.
Однако после минутного колебания Середи начал снова:
— Бебе?
— Ну?
— Ты меня не слушаешь? — кротко осведомился он.
Это тихое «ты меня не слушаешь?» теперь звучало примерно так: «Разуй свои этакие-разэтакие уши, раз уж я в кои-то веки вякаю, так тебя распроэтак, мать твою распромать». Словом, неприкрытая грубость. Хотя и не только это; было бы бесполезно перебирать все непечатные выражения, вопрос Середи куда более эмоционально выражал укор. Но было тут и нечто такое, что трудно объяснить непосвященному. Важность всего происходящего и одновременно его несущественность. Многое из того, чему мы когда-то выучились с ним вместо. Идиотизм окружающего нас мира. Я усмехнулся и ответил, что и ты тоже, старик… плешь тебя ешь, способен еще отмочить штуку; но поскольку мы уже свыше тридцати лет не употребляли в разговоре между собой, а Дани так и вообще — обычного для нас когда-то — похабного солдатского жаргона, мой ответ звучал так:
— Угу. Знаю. С Магдой.
— Знаешь?
— Ты говорил.
Я чувствовал, хотя и не смотрел на него, что он пристально следит за выражением моего лица, вслушивается в мои интонации. Слух у него был отменный.
— Что ты там увидел? — Он проследил за моим взглядом.
— Лежак освободился, — ответил я.
Но не успели мы сделать и шага, как лежак уже захватили более проворные молодые люди. Нам бы сначала приблизиться, прицелиться, подкрасться, а потом уже молниеносным броском занять лежак. Там и сям то и дело кто-то поднимался с шезлонгов, но только затем, чтобы искупаться или пойти в душ; все свое барахло, газеты, пляжные сумки они оставляли лежать на месте. Хитрость состояла в том, чтобы выследить человека, который всерьез намеревается покинуть пляж, и тут уж… Ну да ладно. Я сделал вид, будто всему виной Середи.
— Г. . . — в ярости зашипел я, — . . . твою мать.
Середи засмеялся.
Так вот, мы отучились ругаться еще в тринадцать лет, возможно потому, что начали разговаривать между собой нормальным языком просто смеха ради или, может быть, из упрямства, из духа противоречия, а может, нас вынудило к этому некое чувство артистического равновесия или, наоборот, оригинальничанье дилетантов, — не знаю, мы никогда ни о чем не уговаривались сознательно, просто нам так хотелось, и будь то проявление нашего мятежного духа или стихийное противопоставление себя другим, разговора об этом никогда не заходило. Правда, впоследствии я опять понемногу привык сквернословить в кругу художников, да и молодежь сплошь и рядом так разговаривает; словом, из приличия, чтобы подладиться к окружающим, я снова пускал в ход сильные выражения, так что многие удивлялись, словно узнав вдруг, что я могу бегло говорить на каком-то иностранном языке с почти безошибочным произношением, но, конечно, не так, как на родном; хотя мне он как раз и был когда-то родным, а теперь, в возрасте сорока пяти лет, я, только из вежливости и ради них, иногда разговариваю на нем с их легким акцентом. Но Дани Середи, который про все это знал и только смеялся, я мог всего лишь сердито проворчать тихое «Мб!» или гортанное «Хмп» с подлинным, безошибочным, истинным произношением, и он понимал, что я хочу сказать.
Он отлично все понимал. Это тоже нелегко объяснить. Я мог бы перевести и так: «Ну чего ты, скотина, все брешешь и брешешь, я тут давно ловлю момент, а ты в самую критическую минуту разводишь тягомотину, пристаешь со своими духовными тонкостями, которые всем до фени, а между тем мы прошляпили хороший шезлонг…» Разумеется, это лишь текст для непосвященных. На самом дело я хотел сказать: «Желаю вам всех благ. Кто я, чтобы осуждать вас? Вы уже выстрадали и свое прошлое, и свое будущее». Или скорее так: «Видишь, мне вдруг перехватило горло, не сердись, дружище. Удивительны и трогательны человеческие судьбы. Дай бог вам счастья. Руки бы своей не пожалел ради этого…» Интонация в конце фразы означала: «Ну уж нет. Руку пожалел бы, самое большее отдал бы ногу, она мне нужна чуток поменьше. Да и то только в самом крайнем случае. Почем мне знать? Не будем лицемерить. Делайте друг с другом что хотите. Мне на это наплевать!..»