Никто из кёмюрмейданских не знал, из какого района приехал он в Баку, никто не помнил, когда этот страж относительного порядка выстроил себе стрельницу выше Девичьей башни, чтобы денно и нощно наблюдать в сверхмощный окуляр за естественным ходом нашей жизни, за всем происходившим в округе; когда стал он «центром тяжести с Первой по Седьмую параллельную», как точно заметил однажды наш дворник Рыжий Семка еще до своего отъезда на историческую родину.
Нигяр-ханум, которой двор в этом вопросе склонен был доверять — а кто лучше ее мог это знать, — уверяла, что товарищ Гюль-Бала на Кёмюр Мейдане появился летом семьдесят пятого, и приехал он с родины Низами, а вовсе не из Шамахи, как, к примеру, считала абортмахерша Джейран, к мнению которой тоже следовало бы прислушаться, хотя бы потому, что причина ее знакомства с товарищем майором Гюль-Балой носила куда менее романтичный характер.
Джейран утверждала, что и сейчас помнит, когда именно первый раз отнесла взятку новому участковому новыми червонцами, «красными лэнинками». Было это в одна тысяча девятьсот семьдесят втором, в цветущем пряном мае, за месяц до того, как посадили ее «бэдного-бэдного» старшего сына, уголовника Тофика. Причем Джейран присягнуть могла: зубодробильного перстня-печатки у товарища Гюль-Балы тогда еще не было, и, когда новый участковый бросил пухленький, мятый, незаклеенный конверт в скрипучий ящик ментовского стола, «хоть верь э, хоть нэт — до шеи покраснел да, прямо до галстука да, селка кими ди да (точно целка)». «Шамахинцы, они все такие, да, — неизменно подытоживала Джейран далекие и от того, быть может, подернутые грустью воспоминания, — неблагодарные, да».
Но помимо этих двух расхожих мнений существовало еще одно — местной щебеталки Лолы-Дили-Бош. В семьдесят четвертом году на православную Пасху, после дождя, который, казалось, лил целый год, в дверях государственной, а на самом деле Лолиной парикмахерской возник молоденький мент с комсомольским значком на груди. Это она посоветовала ему значок с «кечаль башем» (лысоголовым) немедленно снять, а вместо него начать отпускать усы как у Омара Шарифа — для острастки близлежащего (гм-гм) чрезмерно удалого населения, усы, с которыми он по сей день не расстается и от которых Лола-Пустой-Язык в восторге всякий раз, стоит теперь уже седовласому блюстителю порядка занять старое парикмахерское кресло.
Существуют также мнения Додика, хозяина швейного ателье, когда он пошил первый раз менту бостоновые брюки с манжетами, и мнение дяди Рамиза — владельца газетного киоска, одного из первых продавцов ныне популярного в народе «Коктейль-Дайджеста». Но этих двоих никто никогда всерьез не воспринимал, возможно, потому, что они сами никогда никого всерьез не воспринимали, разумеется, кроме все того же участкового и пары-тройки чопорных партийных бонз, представленных, главным образом, в виде первомайских погрудных портретов, что никак не мешало им в полный рост наведываться в душные многопроходные сны Додика и дяди Рамиза.
Впрочем, разве так уж важно сейчас, когда и откуда явился к нам этот Цветок-Ребенок, важно, что все знают, когда и по какой причине лишился он авторитета в нашем не простом районе и когда судьба вновь сжалилась над ним.
Впрочем, довольно об окружении, тем более что сам майор милиции товарищ Ахмедов, для всего Октябрьского района города Баку просто Гюль-Бала, своего отношения к этому окружению не скрывал ни раньше — в брежневско-андроповские времена, ни тем более в пору межвластия.
Когда начальников становится столько же, сколько подчиненных, когда откладывать непоправимое уже нельзя, когда каждый начинает говорить на языке, который в состоянии понять лишь он сам, когда условным становится все, что ранее принималось за основу, когда для одних — утром хорошо, вечером еще лучше, а для других — «будет утро, будет и вечер», люди начинают срываться с насиженных мест, оставляя в теплых обжитых углах приметы прошлой жизни. Они отправляются туда, где их никто не ждет, и становятся там теми, кем никогда бы не стали, не смени они однажды мебель, улицу, город…
Разобранная, прислоненная к голым стенам старая румынская мебель стояла как гражданский долг. Точно так же, прислоненными к стене, стояли фамильные гедабегские ковры, словно священные иудейские свитки, и тоже говорили о долге, только на сей раз уже о вечном долге. Повсюду тюки, коробки, перевязанные веревками, обклеенные скотчем, на диване без боковин и днища — стулья с кухонными табуретками… Телефон — на полу, рядом с матрасом, на котором провели беспокойную ночь он и она — Гюль-Бала и Марзия.
— Гюль-Бала, ай, Гюль-Бала, где э ты? — Зовет из ванной Марзия, не вынимая зубной щетки изо рта и по привычке бросая взгляд туда, где еще вчера висело зеркало, а сегодня был только темный овал от него, намекавший на возраст хозяйки куда больше, чем висевшее зеркало, которое она по-женски умела укротить.
Гюль-Бала не отвечал жене. Ему не нравилась непривычная гулкость оставляемой ими квартиры. Он стоял у открытого окна с обнаженным волосатым торсом и задумчиво переводил числа в окошечке совершенно новых японских часов, подаренных ему нерадивым зятем на день рождения.