К шести часам дневной жар спадал. Скамейки у ворот, ступеньки лестниц, высокие тротуары над заросшими выгоревшей травою канавами заполнялись выползающими подышать свежим воздухом соседями.
Улица наполнялась глухим говором, ленивыми вскриками и тонким визгом ребят. Небо над крышами домов бурело. С запада на восток по небу протягивалась узкая и длинная туча: густой дым из электростанции. Вздыбленная уличным дневным движением мелкая удушливая пыль мягко оседала к разбитой мостовой и клубилась легким паром. Собаки обнюхивали редких прохожих и изредка бросались на них с лаем.
К шести часам улицы начинали отряхать с себя рабочую шумную сутолоку города и готовились к короткой ночи. И, обманывая пыльный июнь, лихорадящий непрочными, насыщенными духотою вечерами, люди уже с этой поры зачеркивали свой день и грезили о завтрашнем.
Перекидываясь словами, женщины следили за редкими прохожими. Они оглядывали их и без стеснения кидали им вслед свои замечания, свои соображения, порою острую насмешку. Они знали всех жителей своего квартала и считали всех, кто приходил извне его, чужими. И, как чужих и, следовательно, враждебных и ненужных, разглядывали этих прохожих, идущих из чужих кварталов, злыми и насмешливыми глазами.
Но и среди чужих они отмечали тех, которые проходили здесь часто. И о таких у них слагались свои определения, безошибочные и беспощадные.
— Вон, — говорили они, — опять идет эта намазанная шкуреха... Пошла на Большую хвостом трепать... Сначала в кино, а потом кавалеров стрелять будет!
— Глядите-ка, нагорные парни в клуб идут! Комсомолы, а на той неделе опять на Канавной улице у них кто-то ворота дегтем мазал!..
— Кто мазал?! Эти самые, которые по клубам шляются! Они самые!..
Маленькие девочки, рассевшиеся по краям канав, внимательно и жадно вслушивались в слова старших и изредка вставляли свои замечания, мудрые и старчески взвешенные:
— Он с беленькой ходит... У которой зеленая шляпа и фильдеперсовые чулки, розовые...
— На Канавной третий раз дегтем мажут...
— Там мальчишки драчуны... И ругаются по-матери.
В восемь дымчатые бревна домов серели и тени наливались зыбкой тьмою. В восемь возле некоторых ворот звенели острые крики:
— Девчонки!.. Варька! Глафира! домой!.. Сию минуту!..
И улицы начинали медленно, нехотя пустеть.
Однажды в восемь часов, когда матери хлопотливо принимались уже скликать своих ребятишек, острый вой прорезал затихавшую улицу. Головы — молодые и старые — повернулись на этот необычный звук. На мгновенье все стихло. И в этой тишине резче и обреченней повторился совсем нечеловечий, дикий и яростно-беспомощный крик.
Женщины повернули головы в ту сторону, откуда несся он. Женщины сжали губы и неодобрительно покачали головами. И чья-то шустрая девчонка с заблестевшими глазами, с глазами, в которых тлелось разбуженное любопытство, сказала:
— Это у Никоновых, во флигере квартиранка ребеночка рожает!
— У-у!.. цыть ты! — накинулась на девчонку мать и погнала ее домой.
А крики, дикие и неудержимые, злобные и молящие, неслись по улице громче, острее и бесстыднее.
Женщины угнали детей по домам, а сами остались на улице. Они оживились. Они сошлись друг к дружке поближе, потеснее. Вслушиваясь в стоны рожавшей женщины, они вполголоса, как будто громкие голоса их могли потревожить то, что происходило в этот вечер за стенами чужого жилища, говорили о той, которая мучилась в предродовых схватках.
— В родильный не могла она, что ли?
— До последних месяцев в скрытности держала свою утробу. Стеснялась.
— Как не стесняться!? Набегала себе брюхо от парней... вот и страдает теперь.
— Парни-то тут, пожалуй, не виноваты... Она, скажите на милость, с женатым мужчиной хороводилась. У него двое детей!
— Ай-яй!.. Да ей бы, твари, глаза за это выхлестать стоило бы!.. С женатым? Да еще двое детей! Ну и народ пошел! Сволочи!
— Действительно! Настоящие сволочи!
Крики как бы обнажаются: они нагло попирают крепкие законы вечера и тревожат и будят какую-то обиду. Женщины переглядываются и, подавляя вздохи, укоризненно отмечают:
— Срам какой!.. Всю улицу тревожит...
— Первый раз, наверно... Непривычная.
— Молоденькая. Поторопилась забрюхатить, вот и мается теперь!
Вдруг они умолкают. Достигнув крайнего и непереносимого предела, стоны вдруг обрывается. Последний яростный крик. Потом тишина.
Женщины настороженно слушают. Кто-то из них вздыхает.
Они чувствуют, что там, во флигеле у Никоновых родился человек.
На стенах прыгают зайчики. Утреннее солнце прорвалось сквозь какую-то щель и ласково трогает стену. Утро сочно и свежо опрокидывается над городом.
За стенами заглушенные голоса раздраженно встречают новый день.
— Пускай устраивается где-нибудь! Этак что же теперь будет? Ребенок пищать цельными днями станет, беспокойство! Гадость!
— Тарифная она...
— Ну и мы тоже! Подумаешь!.. Мы без детей пускали.
— Конешно... Дак как же ее выставишь?
Но, покрывая глухие голоса за стеною, остро и беспомощно тянется детский писк. И зайчики на стене меркнут.
Бледная неумелая рука обнажает грудь и толкает сосок в розовый и влажный ротик. На мгновенье писк прекращается. Но только на мгновенье. Потому что вслед за этим он усиливается, он разрастается и вырастает в непереносимый, томящий плач, в острую и непонятную жалобу, чуть-чуть злобную и все-таки жалобу.