Игорь Петрович Золотусский
Тепло добра
…В том случае, когда предмет науки нагляден, литература чувствует себя легче.
Это подтверждает повесть Н. Амосова «Мысли и сердце».
Повесть написана прерывистой скорописью. Иногда кажется, что это запись в блокноте, беглая фиксация, стенограмма, которую надо расшифровать. Но в этом беспорядке есть свой ритм. Это ритм сердца.
Бьется сердце, и бьется мысль. Идет операция, и идет исповедь. Если это изобразить графически, получится ниспадающая и возвышающаяся кривая. Молния с острым углами зигзагов. Ее вспышки не оставляют ничего невыявленного. Человек выкладывается весь. Он ничего в себе не «опускает», ни от чего не отказывается.
Реализм знания здесь не скрыт белым халатам. Это и реализм подробностей, и реализм боли, реализм смерти, которая останавливает процесс. Смерть наступает в результате ошибки или из-за бессилия знания. Она наглядна и отталкивающа.
Главное лицо повести — хирург Михаил Иванович начинает свой рассказ со сцены в морге. Потом он переходит к операционному столу. Он ставит читателя рядом с собой и начинает операцию.
Процесс творчества и здесь — обоюдный процесс. Познание соединяется с самопознанием. Хирург оперирует сердце, и нож познания обращен на оперирующего. Совесть не отключается от рук — они работают вместе.
Есть в этом какая-то эстетика хирургической честности. Человек не отворачивается ни от чего, творящегося за операционным столом, он не отворачивается ни от чего и в себе. Перед лицом разверстого сердца, жизнь которого зависит от движения его ножа, он не может не открыть свое.
Знание в повести Н. Амосова оплачивается по самому высшему счету. Оно оплачивается жизнью. Жизнью человека, которого оперируют, и жизнью хирурга. Ибо он работает на износ. Он расплачивается за каждую операцию своими нервами, своим страданием.
Плата за знание — вот о чем написана повесть Н. Амосова.
Творчество в ней — это процесс духовного сгорания. Вещество, которое сгорает в душе, все время восстанавливается, оно каждый раз новое. И оно что-то уносит в человеке и что-то добавляет к нему.
Диалектика самопознания бесстрашно обнажена в повести Н. Амосова.
«Не следует идеализировать хирургов, — пишет он. — Они жертвуют только чужими жизнями, не своей. В этом отношении они не солдаты, а генералы. Но все-таки нам часто бывает скверно. И мы делаем для людей нужную, но неприятную работу. Почему же все-таки мы ее делаем? Не деньги. Хирург живет так же, как и другой врач и инженер. Тщеславие? Конечно, пока молод, тебе льстит, когда смотрят, как на спасителя, прославляют. Но мне уже нет. Нет? То есть приятно, но не настолько, чтобы ради этого я стал делать рискованные операции. Что же еще? Пожалуй, ощущение борьбы. И еще страдание, ценой которого достигается победа. И наконец, долг. Я должен. Может быть, ты лукавишь? Объяснение слишком примитивно. Психологам нужно продумать вопрос о стимулах человеческой деятельности вообще. Стимул — это острая палка, которой в Древней Греции понуждали животных. Так и нас».
Страдание человека вступает в спор с запрограммированной безупречностью машины. Кибернетик Никольский, которого оперирует Михаил Иванович (заболевание Никольского близко к смертельному), оставляет ему свою тетрадь, где записаны мысли ученого о будущем мира.
Никольский считает, что можно «смоделировать человеческую психику». По его мнению, человек — живая система, и чувства и мысли ее поддаются программированию.
Никольский рационалист. Рационализм науки возведен в нем в абсолют. «Культ коры», как говорит о Никольском Михаил Иванович. «До последних лет, — замечает он, — у нас совсем не признавали никакого подсознания и инстинктов у человека. Культ коры, рационализм. Человека можно обучить чему угодно. Всех быстренько превратить в ангелочков».
Хирург и молодой кибернетик — друзья. Но они я враги одновременно. «Трудно поверить, что нет чего-то высшего, невоспроизводимого», — говорит Михаил Иванович. Он все время ощущает в себе это «высшее», только и спасающее его в часы операций. Потому что ход операции неожидан. Каждую секунду хирурга ждет неизвестное, непредвиденное. Каждый раз он объезжает необъезженного коня. И каждый раз, садясь на него, Испытывает страх. Страх это неизвестность, это ожидание неожиданного. И чтоб овладеть этим неожиданным (здесь — это неожиданности живой природы), он должен располагать запасом «высшего», «непредвиденного» в себе.
Этот спор человека с машиной был бы банален, если б «тетрадь Саши Никольского» была только тетрадью.
Опасность «культа коры» — реальная опасность, исходящая от науки. И литература это чувствует. Вот почему конфликты науки она переносит на подмостки нравственности, в сферу общедуховную, а не обособленно духовную, как предлагает Е. Фейнберг.
Роман о научном работнике не выдерживает испытания практикой. Такого романа просто нет.
Литература о науке не имеет никакой привилегии по отношению к литературе вообще. Собственно, такой литературы нет. Есть книги, разрешающие проблемы науки как проблемы человеческие.
Когда-то Бальзак писал о «старой» и «новой человечности». «Новой человечностью» он называл человечность разума. В философском этюде «Луи Ламбер» он вывел героя-философа Луи Ламбера, который не может совместить науку с любовью, старую человечность с новой. Ламбер погибает от неразрешимости этого противоречия.